Текстовые стратегии Александра Введенского

(на примере анализа «Некоторого количества разговоров»)

 

Вестник Самарской гуманитарной академии. Серия «Философия. Филология.» – 2006. – № 1 (4) стр.316-328

 

© А. Н. Рымарь

 

Анализируется один из основных текстов А. Введенского, выявляются принципы организации текста, ключевые для творчества поэта. Рассматривается путь, который проходит мысль, осуществляющая «поэтическую критику разума»: через исследование «обыденных взглядов» — к пределам семантического мышления, и оттуда — вновь к «обыденным взглядам», но увиденным уже с другой точки зрения.

Ключевые слова:  Введенский, ОБЭРИУ, бессмыслица, авангард, асемантическое.

 

Ниже будет выполнен анализ текста  А. Введенского «Некоторое количество разговоров»[1] как одного из наиболее ярко воплощающих творческий метод поэта. Метод этот заключается в активизации базовых механизмов языкового мышления, но активизации их таким способом, чтобы стало возможным разотождествление субъекта с ними. На этом пути могут использоваться как совершенно новые, изобретенные самим поэтом способы работы с высказыванием, так и вполне традиционные: символика, аллюзии, реминисценции и проч. Но в данном случае весь традиционный поэтический «арсенал» используется для того, чтобы «выразить обыденные взгляды»[2], — выразить их так, чтобы читатель увидел их нереальность, разотождествился с ними. Очень хорошо описывает этот способ использования языка само полное название анализируемого текста: «Некоторое количество разговоров или начисто переделанный темник». Темник — книга толкований снов, и в данном случае сном, в полном соответствии с весьма почтенной традицией метафорического употребления этого слова, оказывается все обыденное мышление, а «правильным» толкованием сна — поиск способа пробудиться.

Данная статья развивает положения, высказанные в статье «Сюжет переживания в “Некотором количестве разговоров” А. Введенского»[3], где было кратко описано общее движение сюжета этого текста как выражение движения авторской мысли к границам семантического мышления. Необходимо проанализировать и конкретизировать отдельные аспекты этого движения путем подробного анализа текста.

Круговая композиция и принципы построения иероглифа

В первых же строках Первого «разговора» («Разговор о сумасшедшем доме»; в дальнейшем слово «разговор» мы будем употреблять без кавычек, как действующее в рамках данной статьи обозначение жанра) сразу демонстрируется очень яркий пример активизации наших мыслительных конструкций и одновременно их деавтоматизации, превращения их в указание на пустоту:

«Первый. Я знаю сумасшедший дом. Я видел сумасшедший дом.

Второй. Что ты говоришь? Я ничего не знаю? Как он выглядит.

Третий. Выглядит ли он? Кто видел сумасшедший дом».

В репликах Первого и Второго активизируется привычная нам модель суждения: ожидается, что кто-то сообщит кому-то какую-то информацию о чем-то. Но в реплике Третьего мы получаем не ожидаемую информацию, а отрицание самой модели подобного суждения, основанного на разделении на субъект («кто») и объект («сумасшедший дом»), обладающий какими-то статичными признаками, поддающимися идентификации («выглядит») субъектом («видел»). Здесь Третий сомневается как в возможности описать объект («выглядит ли он?»), так и в наличии субъекта, который мог бы это сделать («кто видел сумасшедший дом»). Такие структуры, активизирующие «исходные обобщения» нашего мышления и одновременно обнажающие их автономность, превращающие их в указатель на пустоту сознания, стоящего за ними, мы здесь, вслед за другими исследователями творчества Введенского[4], будем называть иероглифами.

Весь разговор так или иначе построен на подобном замыкании мыслительных структур на себя, выявляющем тем самым их автономность — они не описывают мир, мир создается ими. Часто это «замыкание» в тексте осуществляется действительно за счет замыкания — за счет кольцевой композиции или многократного повторения мотива. «Разговор» начинается ремаркой «В карете ехали трое. Они обменивались мыслями». По ходу разговора происходят какие-то события, все ходят по сумасшедшему дому и т. д., но кончается все такой же ремаркой «В карете ехали трое. Они обменивались мыслями». Действия на самом деле были просто «обменом мыслями»? Я. Друскин в своей «Звезде бессмыслицы» указывает, что оппозиция «мысль — действие» постоянно присутствует в произведениях Введенского, причем члены оппозиции часто отождествляются[5]. Он же отмечает, что в последнем, десятом, разговоре, который сжато излагает весь пройденный в предыдущих разговорах путь, «карета» (а не сумасшедший дом, что, на первый взгляд, было бы логичнее) оказывается названной среди основных тем «раздумий» героя: «задумался о карете, о банщике, о стихах и о действиях». В карете, где герои «обмениваются мыслями», умещается весь мир. В следующих разговорах тоже постоянно подчеркивается, что герои находятся в замкнутом пространстве: «Двенадцать человек сидело в комнате» (второй разговор), «Два человека сидели запертые в комнате» (третий разговор), «Три человека бегали по комнате» (пятый разговор). Выход из замкнутого пространства (подъем на крышу) происходит только в 6-м разговоре со смертью героев. В этом контексте карета становится своеобразным символом ограниченности человеческого мышления, в которой замкнут индивидуум. Однако ограниченность эта особого рода — внутри нее весь мир, а снаружи? Тут само противопоставление ограниченности и свободы теряет смысл. Так карета становится иероглифом, скрепляющим все вышеназванные темы.

Еще один «круг» образует вынесенная в заглавие тема сумасшедшего дома.

В начале разговора Хозяин сумасшедшего дома «смотрит в свое дряхлое окошко, как в зеркало» — то есть, глядя наружу, видит себя, свой собственный жизненный опыт («дряхлое окошко»)? Но в конце разговора он появляется вновь и на сей раз открывает «свое дряхлое окошко, как форточку», приглашая: «Заходите дорогие, ложитесь», — граница между зеркалом и окном, внутренним и наружным миром, а заодно и между сумасшедшим домом и внешним, нормальным миром (ведь герои не сумасшедшие, зачем их приглашать?) исчезает. То же и в стихах, которые читает Первый:

«Входите в сумасшедший дом

Мои друзья мои князья

Он радостно ждет нас.

Мы радостно ждем нас…».

Объект речи («сумасшедший дом») оказывается тождественен субъекту («мы»). Мир создается мыслью о мире.

Мысль и время

Почему все-таки в десятом разговоре основной темой раздумий названа именно карета? Карета движется, а движение связано с течением времени. Тема времени для этого текста является, наверное, главной. На протяжении всего текста передача времени через нерасчлененное движение явно противопоставляется другим способам описания времени: через деление его на прошлое, настоящее и будущее, через описание событий. То есть противопоставляется время иллюзорное, время, созданное умом, и «время как оно есть», время как смена исчезающих бесследно мгновений. Вот пример из первого разговора: «Проходит вечер. Никаких изменений не случается. Уважай бедность языка. Уважай нищие мысли»; «… Все зябнут. Уважай обстоятельства места. Уважай то, что случается. Но ничего не происходит. Уважай бедность языка. Уважай нищие мысли». Движение времени («проходит вечер») есть, событий – нет, и причиной этого является, видимо, «нищета мыслей». Событие создается умом? Тогда единственно реальным событием остается движение мыслей в уме, причем содержание этих мыслей абсолютно неважно. Отсюда замечание Второго по поводу прочитанных Первым стихов: «Я выслушал эти стихи. Они давно кончились», — внимание фокусируется не на содержании сообщения (не на качестве стихов), а на самом процессе «обмена мыслями», на том, что секунда за секундой происходит.

Тогда возникает вопрос, что же такое само по себе это мгновение, которого мы обычно не видим, поскольку увлечены содержанием своих мыслей. Или вопрос, видимо, можно перефразировать по-другому: чем является сознание само по себе, в отрыве от возникающих в нем мгновение за мгновением мыслей? «Время единственное, что вне нас не существует. Оно поглощает все существующее вне нас»[6], — говорит Введенский в «Серой тетради». Время «как оно есть», время мгновения, не существует как предмет нашего ума. И если мы отсчитываем весь мир от этого времени, то не существует и он — в одно мгновение просто не умещаются ни наши представления о своем собственном «Я», ни наши обыденные представления о времени, о прошлом и будущем. Весь наш мир обречен смерти, потому что он уже не существует, он выдуман — отсюда постоянный рефрен «Нас осталось немного и нам осталось недолго».

Здесь имеет смысл перенестись в четвертый разговор — «Разговор о картах», где эти же мотивы разрабатываются очень ярко. Весь разговор трое его участников собираются поиграть в карты и так и не начинают игру. Да им этого и не нужно, их цель была «обвести ночь вокруг пальца»: заполнить время — какая разница, чем — событием, игрой или мыслями об этом событии. Но опять же, что такое это время, которое заполняют разговором, само по себе? Почему его так хочется чем-то заполнить? Намек дает вступительная ремарка: «Было четыре часа ночи. Не все тут были из тех, кто мог бы быть, те кого не было, лежали, поглощенные тяжелыми болезнями у себя на кроватях и подавленные семьи окружали их, рыдая и прижимая к глазам. Они были люди. Они были смертны. Что тут поделаешь. Если оглядеться вокруг, то и с нами будет то же самое». Игра происходит на фоне смерти. В этом контексте и огромный спектр символических значений ночи, от которой пытаются закрыться герои, сужается до вполне определенного аспекта. Показательно, что в этом контексте опять появляется и тема сумасшествия: «мы все тут, словно сумасшедшие», «я от карт совсем с ума схожу» и т.  д. Весь мир смертен — смертен, потому что он изначально нереален, он просто галлюцинация, подвешенная в пустоте.

Ту же тему развивает третий разговор — «Разговор о вспоминании событий». Вот его основное противоречие: «Первый. Припомним начало нашего спора. Я сказал, что я вчера был у тебя, а ты сказал, что я вчера не был у тебя. В доказательство этого я сказал, что я говорил вчера с тобой, а ты в доказательство этого сказал, что я не говорил вчера с тобой». Прошлое не существует нигде, кроме как у нас в уме, поэтому участники спора постепенно приходят к выводу, что вспомнить и представить — это на самом деле одно и то же. Но тогда один шаг остается до того, чтобы признать, что и настоящее мы воображаем, создаем по шаблонам, заложенным в наш ум. Но весь механизм мышления основан на безусловной вере в то, что воспринимаемое и вспоминаемое — реальность. Поэтому, осознав, что они «воображают», герои «начинают испытывать смерть своих чувств». Такой спор может окончиться только возвращением в настоящее, отказом отождествляться с построениями ума, молчанием. Об этом и говорит Третий, который, судя по всему, и обнаруживается в комнате в конце разговора как выражение позиции, по отношению к которой любые объяснения и концептуализации чего-либо — прошлого, настоящего — бессмысленны: «Третий. Припомним конец вашего спора. Вы оба ничего не говорили. Все было так. Истина как нумерация прогуливалась вместе с вами. Что же было верного? Спор окончился. Я невероятно удивился».

Но если все — сон (см. подзаголовок, в котором текст назван «темником»), то сновидец тоже нереален. Как тогда вся конструкция может существовать? Так вопрос о движущейся карете оказывается вопросом о движущемся из мгновения в мгновение уме со всеми его фантазмами, включая наше «я» и представления о времени. Так время (не иллюзорное, а время мгновения) оказывается более реальным, чем субъект, мыслящий о времени. Так возникает следующая тема и Второй разговор, посвященный ей.

Проблема субъекта. Непонимание как метод

Второй «разговор» («Разговор об отсутствии поэзии»). Главный его вопрос, пожалуй, лучше всего передают две постоянно чередующиеся ремарки (они появляются после каждого четверостишия, исполняемого «певцом», — его «песня» и составляет основу разговора): первая — «Певец сделал паузу. Появился диван. Певец продолжал» и вторая — «Певец сделал паузу. Диван исчез. Певец продолжал». Нечто (диван) существует и не существует, причем его существование/несуществование как-то связано со словами певца (или с паузами между ними?). Певец поет действительно об «отсутствии поэзии»: песни пропеты, а поэты умерли. Из песни мы узнаем, однако, чем должна заниматься поэзия — воспевать, изображать мир: без поэтов «Дерево стоит без звука, // Без почета ночь течет. // Солнце тихо как наука // Рощи скучные печет».

Поэзия описывает мир. Но описание не тождественно ли предмету? Предмет ведь и создается описанием. Видимо, в подтверждение этой уже не новой для нас мысли мир вдруг начинает «изображать» то, о чем поет певец:

                     «О взгляните на природу

Тут же все подошли к окнам и стали смотреть на ничтожный вид.

                     На беззвучные леса.

Все взглянули на леса, которые не издавали ни одного звука.

                     Опостылели народу

                     Нынче птичьи голоса.

Везде и всюду стоит народ и плюется, услышав птичье пение».

Но если поэзия тождественна миру, то как можно говорить, что она существует? Если описание и описываемое — это на самом деле одно и то же, то где тут место описывающему, ведь он тоже часть описания?

Противоречие разрешается парадоксальным синтезом:

«Певец сделал паузу. Появился диван. Певец продолжал.

                     Музыка в земле играет,

                     Червяки стихи поют.

                     Реки рифмы повторяют,

                     Звери звуки песен пьют.

Певец сделал паузу. Диван исчез. Певец умер. Что он этим доказал».

Все мотивы разговора замыкаются в вопрос, который и является ответом (отсюда отсутствие вопросительного знака после «что он этим доказал»): что доказал певец своей смертью — отсутствие поэзии, ее невозможность? Да, но в то же время он доказал силу своей собственной песни, подтвердил ее. Или же доказана была изначальная нереальность поэта? Если слово и предмет, поэзия и мир — одно и то же, то и говорящий, поэт, создается описанием, словом. Кто же тогда говорит? Описание вроде бы есть,
а описывающего нет — вот и «хлопок одной ладони».

Эти парадоксы, благодаря которым Введенский не совсем оправданно приобрел славу «предтечи» европейских абсурдистов, видимо, и являются воплощением того метода, который поэт имел в виду, говоря, что «непонимание непонятного как непонятного» (в противовес «пониманию» или «пониманию того, что это непонятно» и т. д.) является путем: непонимание, возникающее, когда мышление обнаруживает собственную противоречивость, позволяет выйти в плоскость, от этого мышления свободную. Мышления нет — нет и вопроса, нет и вопрошающего, но что-то происходит. Это «что-то», которое уже некому описывать и комментировать, и является самодостаточным ответом.

Иероглиф как двухголосная структура

Противопоставление «несуществующего» времени одного мгновения и рождающихся внутри этого мгновения мыслительных конструкций, создающих якобы реальный мир, у Введенского часто выливается в четко оформленную двухголосную структуру — наиболее четко она реализована в шестом разговоре. Возможным такое построение становится после того, как в пятом разговоре герои осознали, что даже разделение на жизнь и смерть порождено умом, и тем самым уничтожили привязанность к жизни. Это дало им возможность выйти «из комнаты со снами» «на крышу» — то есть обрести какую-то точку опоры вне мира мышления, из которой его можно наблюдать со стороны.

Теперь две реальности — реальность мышления и реальность за пределами мышления (реальность сознания) — существуют параллельно, как бы в двухголосье[7]. Реальность сознания (первый голос) — воплощена в постоянно повторяющейся ремарке «Они сидели на крыше в полном покое. Над ними летали воробьи», реальность содержания сознания (второй голос) — в словах героев, описывающих свои самоубийства. Второй голос переполнен событиями, эмоциями и т. д. Первый голос фактически не является голосом — бесконечное повторение одной и той же ремарки становится указанием на тишину, на отсутствие каких-либо семантических построений. По отношению к первому голосу все события второго голоса — сон, театр, что и передается комическим нагромождением штампов и несуразиц в словах героев, говорящих о собственной смерти: «Второй. Прощайте, мои дети, мои жены, мои матери, мои отцы, мои моря, мой воздух.

Третий. Жестокая вода, что же шепнуть мне тебе на ухо. Думаю — только одно: мы с тобой скоро встретимся».

Для героев этого разговора проблема искренности, адекватности, совпадения слова и смысла уже не стоит, они прощаются со всеми смыслами сразу. Потому и можно говорить: «Прощайте, мои дети, мои жены, мои моря, мой воздух».

По отношению к первому голосу даже смерть — театр, потому что некому умирать, но для того, чтобы это увидеть, человек должен прекратить цепляться за свои сны, одним из которых является он сам. Самоубийство героев и выражает этот отказ продолжать видеть сны. И когда это происходит, второй голос уподобляется первому:

«Первый. Умер.

Второй. Умер.

Третий. Умер.

Первый. Умер.

Второй. Умер.

Третий. Умер.

Они сидели на крыше в полном покое. Над ними летали воробьи.

Они сидели на крыше в полном покое. Над ними летали воробьи.

Они сидели на крыше в полном покое. Над ними летали воробьи».

Все события закончились, осталась чистая длительность, которая и передается повторением слова «умер» и ремарки. Эта длительность не заполнена ничем, никакими смыслами. А раз так, то длительность ли это? Кто ее переживает? Вечность это или мгновение? Не осталось ни субъекта, ни объекта, но что-то происходит. Что и каким образом? Так весь разговор превращается в иероглиф, оформленный как двухголосная структура.

Безличное время

Когда второй голос, голос мышления, исчерпывает себя и уподобляется первому голосу («немому» голосу сознания), происходит следующий шаг, реализованный в седьмом разговоре. Фактически здесь уже нет ни субъекта, ни объекта, есть лишь движение времени, реализованное через движение мыслей из мгновения в мгновение. Об этом начальная ремарка: «Поясняющая мысль. Казалось бы, что тут продолжать, когда все умерли, что тут продолжать. Это каждому ясно. Но не забудь, тут не три человека действуют. Не они едут в карете, не они спорят, не они сидят на крыше. Быть может три льва, три тапира, три аиста, три числа. Что нам их смерть, для чего нам их смерть.

Но все-таки они трое ехали на лодке, ежеминутно, ежесекундно обмениваясь веслами, с такой быстротой, с такой широтой, что их дивных рук не было видно».

 Движение в лодке в сочетании с указанием на то, что «все умерли», явно переносит действие в загробный, засмертный мир, ассоциируясь с переправой через Лету, — потом эта ассоциация эксплицируется в словах персонажей: «Второй. Неужто мы едем. Третий. В далекую Лету». Лета — река забвения, и здесь забвение, неопределенность распространяется так широко, что неопределенным становится сам факт движения в Лету («неужто мы едем»). Не определена и природа действующих лиц (три числа? Три аиста?), и абсолютно необъяснимы совершаемые ими действия: «обмениваясь веслами», «они начали драться и били друг друга молотками по голове», «они пьют кислоту, отдыхая на веслах. Но действительно вокруг все непрозрачно». Автор как бы не находит слов, адекватных происходящему, и нарочно выбирает такие, в истинность которых поверить невозможно. Начальной ремарке об «обмене веслами» соответствует последняя ремарка: «Так ехали они на лодке, обмениваясь мыслями, и весла, как выстрелы, мелькали в их руках», — обмен мыслями приравнивается к обмену веслами, границы между мыслью и действием, мыслью и предметом, субъектом и объектом полностью уничтожаются. А раз так, то, естественно, невозможно что-то сказать определенное и о тех, кто едет в лодке, — они и есть лодка.

Фактически единственная определенность этого разговора — наличие какого-то движения, смены одного мгновения другим. Единственный след субъектности в этом разговоре — желание что-то прояснить, «зажечь свечу», о котором говорится в отрывочных репликах персонажей. Последние слова героев стирают и этот след: «Если мертвый то. // не плещи // если стертый то. // Не ищи» (на каждого персонажа в этой цитате приходится по стиху). Это последний шаг в полную анонимность, отказ от попыток что-то определить, прояснить, слияние объекта и субъекта. Так в седьмом разговоре (тут, видимо, работает и символика числа «семь») мир, о котором можно говорить словами, окончательно исчезает, мышление полностью сливается со временем.

Обыденные взгляды «с другого конца»

Вот теперь, действительно, «казалось бы, что тут продолжать». Но после седьмого существуют еще восьмой и девятый разговоры. В них мир вновь возникает из ничего, вновь появляется какая-то определенность. Но это уже другой мир — увиденный из той точки анонимности, куда скрылись герои седьмого разговора.

Итак, восьмой разговор. «Разговор двух купцов с баньщиком»[8]. Среди всех «разговоров» Введенского этот анекдот о двух купцах в женском отделении бани и летающем бесполом баньщике, появляющийся после глубоко мистических 6-го и 7-го разговоров, вызывает наибольшее недоумение. Вот начало разговора:

«Два купца блуждали по бассейну, в котором не было воды. Но баньщик сидел под потолком.

Два купца (опустив головы, словно быки). В бассейне нет воды. Я не в состоянии купаться.

<… > Два купца (подняв головы, словно онемели). Пойдем в женское отделение. Я тут не в состоянии купаться».

Как мне кажется, ключом ко всему тексту может послужить замечание М. Мейлаха о происхождении слова «купцы». «Слово “купцы” произведено Введенским, очевидно, от глагола “купаться”, причем обыгрывается именно омонимия общеизвестного слова с этим неологизмом» (Введ., 1, 279). В сочетании с назойливым повторением в тексте слова «купаться» это предположение следует считать верным. Следует учесть и то, что «исконное» значение слова «купцы» здесь превращено в указатель на нуль — в бане социальный статус не играет никакой роли, голые люди все одинаковы.

«Купцы» обозначены по действию, которое они совершают. «Словно быки», «словно онемели» — эти сравнения также указывают на то, что со словесными определениями статусов и т. д. «купцы» не в ладах. В дальнейшем они действительно обнаруживают полное невежество даже в таких «простых» вещах, как отношения мужчины и женщины и связанные с этим приличия:

«Входит Ольга. Она раздевается, верно хочет купаться. Два купца смотрят на нее, как в зеркало.

Два купца. Гляди, гляди как я изменился.

Два купца. Да, да. Я совершенно неузнаваем.

Ольга замечает купцов и прикрывает наготу пальцами.

Ольга. Не стыдно ль вам, купцы, что вы на меня смотрите.

Два купца. Мы хотим купаться. А в мужском отделении нет воды.

Ольга. О чем же вы сейчас думаете.

Два купца. Мы думали, что ты зеркало. Мы ошиблись. Мы просим прощения.

Ольга. Я женщина, купцы. Я застенчива. Не могу я стоять перед вами голой.<…>

Два купца. Ты купаешься, Ольга.

Ольга. Я купаюсь

Ольга живет в мире определений и понятий: «Я женщина, я застенчива» т. д. Купцы же умеют давать определения только по действию, совершаемому в данный момент: «ты купаешься». Они не имеют понятий не только о разделении полов и связанном с ними стыде, но даже и о разделении субъектов. То есть они чем-то напоминают первых людей до грехопадения — ср.: «И оба были наги, Адам и жена его, и не стыдились» (Быт. 2, 25) (отсылок к Библии довольно много в этом разговоре — упоминается ад, отец, всадник, ловец, небо и т. д.). Но ведь грехопадение и связано с появлением понятий о добре и зле, с началом разделяющего все на противоположности мышления. «Купцы» — не праведники и не грешники — они живут в мире, где что нет разделений и понятий о красоте, грехе, праведности и т. д. Другие герои разговора страдают, смущаются, выясняют, «во что мы играем», ад это или рай, то есть проявляют свою субъектность. Купцов как личностей нет — они купаются, и это все, что они знают и чувствуют.

Но главный герой этого разговора, наверное, все-таки баньщик — в десятом разговоре, который как бы подводит итог всем предыдущим разговорам, последние четыре темы, о которых «задумывается» герой перед уходом в окончательную анонимность, обозначаются так: «задумался о карете, о баньщике, о стихах и о действиях». А с ним все гораздо сложнее, чем с «купцами». «Купцы» все-таки осознают свою половую принадлежность: «мы мужчины» — баньщик же в женском отделении является «словно банщица». Непроясненность пола баньщика соответствует общей непроясненности его природы: мало того, что он сидит под потолком, так еще и говорит о себе: «Я дым туманный, // Тьмы добычей // Должно быть стану целиком».

Дым, котелки, мрак, «безбожное сумрачное жилище», «облак мертвецов» — все эти аксессуары ада в речи баньщика вполне подтверждают слова Л. Кациса о том, что основная тема этого разговора — «ад в раю»[9] . И при этом в речи баньщика активно используются реминисценции пушкинского творчества. «Однообразен мой обычай», «тьмы добычей», «суровой сечи», «в сумрачном жилище» — эти обороты составлены из часто встречающихся в пушкинском лексиконе слов. Строчка «отец и всадник и пловец» явно отсылает к строчке из «Ариона»: «погиб и кормщик, и пловец»[10]. Герои этого стихотворения ведомы самыми высокими помыслами, у Введенского же «средь мрака рыщут // Воют свищут», как какие-то адские существа. В то же время, «отец» и «всадник» в творчестве Введенского связаны с потусторонним миром, вернее, с нахождением за пределами обусловленного обыденным мышлением мира. «Всадник» близок к всаднику Апокалипсиса, – он не обязательно возвещает конец мира, но он существует в измерении, где обыденный мир просто не существует, и может вывести за пределы обыденного восприятия другого человека (См, например, «Гость на коне», Введ., 1, 161). «Отец» — главный герой написанной почти одновременно с «Некоторым количеством разговоров» пьесы «Потец» (Введ., 1,189), посвященной темам смерти и истины. В этом контексте и «ловец» из строки «Здесь жадный сделался ловец» воспринимается как отсылка к Новому Завету: «Идите за Мною, и Я сделаю вас ловцами человеков», — говорит Иисус Петру и Андрею. Получается, что в речи баньщика система возвышенных символов Библии, Пушкина и самого Введенского, относящихся к духовному миру, как бы вывернута наизнанку, опущена в быт: «Ловец человеков» сделался жадным, причем до денег, «отец и всадник и пловец» рыщут во мраке «безбожного сумрачного жилища», видимо, в поисках тех же денег. Также и во втором монологе баньщика в женском отделении пушкинские модели описания возвышенной женской красоты («богини», «Людмила», «голубка», «снег ее очей», «ручеек ее речей») применяются к моющимся женщинам, которые у баньщика не вызывают никаких чувств, кроме отвращения, он видит не красоту, а удушающую низкую телесность («жижа» из кранов, «животы имеют вид тиранов», «вспотел»).

Баня — место обнажения — оказывается местом превращений, перевертываний, обмана («подлецы»). Этот мотив появляется и в конце разговора в вопросе Зои: «Во что мы играем?», и в словах баньщика об одурачивании:

«Зоя. Купцы, где мы находимся. Во что мы играем?

Два купца. Мы находимся в бане. Мы моемся.

Зоя. Купцы, я буду плавать и мыться. Я буду играть на флейте.

Два купца. Плавай. Мойся. Играй.

<…>

Баньщик. Одурачили вы меня, купцы.

Два купца. Чем?

Баньщик. Да тем, что пришли в колпаках.

Два купца. Ну что же из этого. Мы же это не нарочно сделали.

Баньщик. Оказывается, вы хищники.

Два купца. Какие?

Баньщик. Львы, или тапиры, или аисты. А вдруг да и коршуны.

Два купца. Ты, баньщик, догадлив.

Баньщик. Я догадлив.

Два купца. Ты, баньщик, догадлив.

Баньщик. Я догадлив.»

Игра, одурачивание (игра на флейте в этом контексте, видимо, отсылает к известному рассуждению в «Гамлете» об игре на человеке, как на флейте) существует для банщика и Зои, но не для «купцов». Они не играют никаких ролей, они просто моются.

Видимо, тоскующий и страдающий, имеющий два пола сразу баньщик здесь олицетворяет человеческое мышление. Он — языковая картина мира, данная не в постепенном развертывании во времени, а целиком, поэтому видны все ее противоречия. В нем одновременно существуют представления о мужском и женском, о высоком («богини») и низком («животы»). И в нем существует страдание, уныние, вызываемое именно тем, что все эти понятия существуют одновременно и не привязаны к каким-то определенным объектам, как мы привыкли думать, — потому и ад накладывается на рай, мужское на женское, а апостол рыщет в поисках денег. (Ср. слова Введенского в «Разговорах» Липавского: «… обыденные взгляды не только противоречивы, но и разнокачественны». Человек меняет свои взгляды каждый час, но не замечает этого, потому что прошлое иллюзорно.) В этом смысле баньщик действительно выполняет в тексте ту же функцию, что и карета: он человеческое мышление, содержащее в себе и ад, и рай, но считающее, что ад и рай находятся снаружи.

«Купцы» в этом разговоре не живут в мире оценок и понятий — то есть они дураки, — по крайней мере, для всех остальных участников разговора (для себя-то они, раз у них нет оценок, не являются ни дураками, ни мудрецами). Потому баньщик и говорит, что они пришли в колпаках, а «купцы» отвечают, что сделали это не нарочно — колпаки увидел баньщик, дающий оценки. Одурачили — сделали дураком? Тут надо сказать, что для обэриутов дурак — понятие положительное, охотно применяемое ими к самим себе, — достаточно вспомнить хармсовское «но со мной чинарь Введенский // ехал тоже, как дурак // видя деву снял я шляпу // и Введенский снял колпак» (Введ., 2, 215). Дурак — это тот самый человек, «непонимающий непонятное как непонятное», не ставящий оценок, не дающий определений. В таком случае высказывание баньщика можно толковать как указание на то, что с помощью «купцов» ему удалось вырваться из плена собственных понятий, осознать, что он — это не его мысли обо всем на свете, а — что? «Определение», которое баньщик дает «купцам» («львы, тапиры, или аисты»), отсылает к «поясняющей мысли» седьмого разговора: «но не забудь, что тут не три человека действуют. <…> Быть может три льва, три тапира, три аиста, три буквы, три числа» — то есть это определение не определяет, а указывает на неопределимость.

Конец разговора — двукратное повторение одних и тех же фраз — отсылает к концу шестого разговора, где каждый участник по два раза повторял слово «умер», — и там, и тут дело кончается переживанием длящегося безымянного мгновения. Но в шестом разговоре его участники, вырываясь из ограниченного мышления, вырывались из собственной жизни, здесь же никакой борьбы, в общем, нет. Все понятия, «исходные обобщения» существуют, но они уже никого не связывают. По сути, восьмой разговор — попытка Введенского перенести достигнутую в седьмом разговоре бессубъектность в плоскость обыденных действий, в тот мир, где надо совершать поступки, говорить понятные другим слова и т. д.

Безличное пространство

То же мы видим и в девятом разговоре, само название которого «Предпоследний разговор под названием один человек и война», благодаря введению в него слова «название», уже указывает на условность применения слов и названий к тому, о чем идет речь.

Здесь впервые открыто появляется тема личностной самоидентификации: персонажи дают себе определения, но эти определения максимально неопределенны («я один человек») и указывают на неотделимость субъекта от окружающего мира:

«Суровая обстановка. Военная обстановка. Боевая обстановка. Почти атака или бой.

Первый. Я один человек и земля.

Второй. Я один человек и скала.

Третий. Я один человек и война».

Персонажи «самоопределяются», но в то же время между ними отсутствуют границы — один продолжает речь другого, стихотворение, написанное Первым, читают Второй и Третий и т. д. В этом разговоре вообще все существует слитно, одновременно. Например, отсутствует граница между прошлым и настоящим, война 1914 года как бы существует одновременно с героями, которые идут по братскому кладбищу и вспоминают ее. Стихи, которые читают персонажи, буквально переполнены реалиями 1914 года, но эти реалии нагромождаются без всякой логической связи, «автор» стихов как бы просто отмечает факт их существования.

И уж совсем странно — положительной оценкой войны — это стихотворение кончается:

«Второй.

Ты хороша, прекрасная война,

И мне мила щека вина,

Глаза вина и губы,

И водки белые зубы.

Три года был грабеж,

Крики, пальба, бомбеж.

Штыки, цветки, стрельба,

Бомбеж, грабеж, гроба».

Я. Друскин по поводу этого разговора говорит, что настоящей темой его, как и предыдущего, является «анонимность засмертной жизни»[11]. Мне кажется, точнее сказать, что речь идет об обычной нашей жизни, увиденной из точки засмертной анонимности. Потому и война уже не страшна, и описания смерти чередуются с газетными штампами и спором о том, кто «лучше был одет» в 1914 году, гренадеры или уланы, — за смертью уже нет ни более важных, ни менее важных тем. Последние слова разговора, которые одновременно являются концом читаемого героями стихотворения: «почему нам приходит конец, когда нам этого не хочется», как бы в обобщенной форме «резюмируют» все содержание человеческой жизни: бренность всего и нежелание человека смириться с этой бренностью. Война, таким образом, становится метафорой человеческой жизни — непрерывное исчезновение всего, что мы хотели бы видеть постоянным.

Этот разговор — единственный из всех — кончается ремаркой, не относящейся к его участникам:

«Обстановка была суровой. Была военной. Она была похожей на сражение». От разговора к разговору герои двигались ко все большему разотождествлению с категориями рассудка, в том числе со своим «я». И вот, пройдя через точку полной стертости, пустоты (седьмой разговор), пришли к точке, где все категории, мысли, слова, эмоции снова присутствуют. Но теперь главный герой разговора — не субъект, а «военная обстановка», чистое пространство, в котором возникают и умирают мысли, чувства, понятия.

Десятый разговор («Последний разговор») как бы резюмирует весь пройденный ранее путь. Поэтому он, как считает Яков Друскин, посвятивший этому разговору отдельную главу своей «Звезды» бессмыслицы»[12], и не имеет ремарок — здесь «Я» автора и «Я» героев соединяются, — этот разговор не только рассказ о ком-то, кто «из дома вышел и далеко пошел», но и схема движения авторской мысли в предыдущих разговорах. Схема эта проста: выход за пределы привычной ограниченности («вышел из..»), осознание того, что, выйдя, оказался в новой ограниченности («она была окружена..»), и новый выход за пределы («встал и опять далеко пошел»). Последней ограниченностью, за пределы которой выходит герой, оказываются ум — «Мысли, мысли, они были окружены…». Но что за их пределами, если все — мысль?

«Первый. Тут я встал и опять далеко пошел.

Конец».

Резюме

Итак, мы попытались рассмотреть некоторые основные принципы организации текста «Некоторое количество разговоров» А. Введенского. Все они так или иначе осуществляют одну и ту же цель — исследование все более глубоких «исходных обобщений» нашего мышления. Или, можно сказать, что Введенский стремится эти «исходные обобщения» превратить в иероглиф — структуру, соединяющую две точки зрения — точку зрения языкового мышления и точку зрения сознания, не связанного никакими мыслительными конструкциями. При этом проводником в мир сознания оказывается время — не умозрительное время, поделенное на настоящее, прошлое и будущее, а время одного мгновения, время как поток образов, текущий через ум. Именно взгляд на мышление со стороны времени позволяет обнаружить, что ничего стабильного в нем нет, и в шестом и седьмом разговорах прийти к тождеству мышления, времени и сознания.

В восьмом и девятом разговорах мы можем наблюдать метод построения иероглифа, в каком-то смысле обратный описанному выше: здесь поэт, наоборот, конструирует мир, благополучно стертый в предыдущих разговорах. Конструирует, воплощая в «обыденном языке» достигнутое в седьмом разговоре понимание. На уровне поэтики этот подход прежде всего означает прекращение «борьбы с языком», отказ от стремления куда-то вырываться из его тюрьмы. Это та стадия, когда в вопросе исчез сам вопрошающий, а с ним и вопрос. Осталось чистое пространство, наполненное все теми же «исходными обобщениями», которые теперь никого не связывают. В нем присутствуют и желание жить, и страх смерти, и осознание своего я, но, как это ни парадоксально, они теперь не привязаны к какой-то личности, которая переживала бы эти желания как свои.

Автор этой статьи считает, что описанное здесь на примере одного текста верно и для всего творчества Введенского, а переход от одного типа построения иероглифа к другому довольно точно отражает эволюцию поэтики Введенского, его постепенно движение от текстов «потока сознания» к формам, все более близким к традиционной поэтике (хотя наполнение их, как следует из вышеизложенного, совершенно не традиционное).

 


[1]  Введенский, А. Некоторое количество разговоров // Полное собрание произведений в двух томах / А. Введенский ; сост. М. Мейлах и В. Эрль. М. : Гилея, 1993. Т. 1. С. 196—212. Далее ссылки на опубликованные в этом издании работы Александра Введенского осуществляются в тексте таким образом: Введ.,номер тома, номер страницы, например: Введ 2, 10. В связи c тем, что тексты Введенского уже 13 лет как не издаются, стоит указать адрес сайта в Интернете, по которому доступны почти все произведения Введенского, в т. ч. и «Некоторое количество разговоров»: http://www.vvedensky.by.ru

[2] А. Введенский в «Разговорах» Л. Липавского: «Да, меня давно интересует, как выразить обыденные взгляды на мир. По-моему, это самое трудное. Дело не только в том, что наши взгляды противоречивы. Они еще и разнокачественны. Считается, что нельзя множить апельсины на стаканы. Но обыденные взгляды как раз таковы» // …Сборище друзей, оставленных судьбою / Л. Липавский, А. Введенский,  Я. Друскин, Д. Хармс, Н. Олейников. М. : Ладомир, 2000. Т. 1. С. 220. Далее сборник текстов «…Сборище друзей, оставленных судьбою» обозначается так: СДОС, номер тома, номер страницы.

[3]  Рымарь, А. Н. Сюжет «переживания» в «Некотором количестве разговоров» А. Введенского» // Филологические записки. Вып. 20. Воронеж, 2003. С. 152—157. Также об этом см.: Рымарь, А. Н. Иероглифическая символизация в художественном тексте (на материале поэтики А. Введенского) : автореф. дис. ... канд. филологич. наук. Самара, 2004.

[4] См. в первую очередь работы  Якова Друскина и  Анны  Герасимовой.

[5] Друскин, Я. С. Звезда бессмыслицы // СДОС, 1, 333.

[6] Введ., 2, 80.

[7] Идея использовать термин «полифония» в применении к произведениям Введенского принадлежит Якову Друскину.

[8] Орфография Введенского.

[9] Кацис, Л. Эротика 1910-х и эсхатология обэриутов // Русская эсхатология и русская литература / Л. Кацис. М., 2000. С. 493—512.  

[10] Пушкин, А. С. Арион // Собр. соч. в восьми томах. М. : Художественная литература, 1968. Т. 3. С. 16.

[11] Друскин, Я. С. Звезда бессмыслицы // СДОС, 1, 393.

[12] Там же. С. 327—349.

Комментарии

 
 



О тексте О тексте

Дополнительно Дополнительно