Сайт работает при поддержке
социально-гуманитарного института
Самарского университета
Сайт создан благодаря поддержке
Самарской гуманитарной академии
Первое, что запомнилось
(вещь в биографическом контексте)
Mixtura verborum’2012: Сила простых вещей-2. – Самар. гуманит. акад. – Самара, 2013. С. 29-56.
О вещи-первосветах. Вещи можно изучать с разных позиций. Я остановлюсь на четырех подходах к их исследованию, уделив особое внимание тому, который будет задействован в размышлениях о первых образах персональной памяти.
1. Вещь может стать предметом познавательного интереса в качестве вещи вообще. В этом случае в фокусе внимания оказывается сущность вещи как таковой, а не определенный ее род, вид или экземпляр. Определенная вещь — это не более чем материал для ее анализа. Таков подход к вещи классической философии.
2. В рамках объективистского подхода та или иная вещь извлекается из неопределенности «окружающего» и удерживается в центре внимания постольку, поскольку ее изучение оправдано в рамках достижения научно-познавательных и жизненно-практических (хозяйственно-экономических, технических, политических, etc.) целей.
3. Вещь может исследоваться также в перспективе истории субъекта (его особенных формаций), культуры, разума и т. д. Здесь выбор вещи в качестве предмета анализа определяется установкой исследователя (философа, культуролога) на экспликацию структур овеществленного дискурса. То, какая именно вещь извлекается из неопределенного множества сущих для пристального рассмотрения, определяется тем, какого рода смысловыми «отложениями» он интересуется: это могут быть и исторически изменчивые дискурсы власти, и разнообразные формы рациональной репрезентации мира, и структуры мифологического мышления, etc. Вещь в данном случае исследуется постольку, поскольку она дает возможность продемонстрировать продуктивность избранной исследователем методологии и внести большую ясность в исторически изменчивые способы структурирования субъекта, власти, разума, etc .
4. Наконец, вещь может войти в светлую область внимания не по инициативе человека, а «по своей собственной инициативе». Это тот случай, когда не мы извлекаем ее из неразличимости, а она сама обращает на себя наше внимание. Описание «окликающих» нас вещей — важная задача феноменологически ориентированной философии. Мы обращаем внимание на вещь, которая нас задела, запала нам в душу. Осмыслению тут подлежит то, что само требует осмысления, что, обращаясь к нам с немым вопросом, зовет к нам. Вещь извлекается из неразличимости благодаря исходящему от нее «свету», источник света – солнце, огонь, маяк… - всегда привлекает взгляд. Вещи, которые обращают на себя внимание, я буду называть самосветами. В отношении вещей-самосветов вполне можно говорить о Dasein (точнее, о «Dasein вещей») .
Сама-по-себе-интересная-вещь — это вещь, с которой можно вступить в диалог , вещь, дистанцированная от наличного и подручного . Самосветам в какой-то момент удается пересекать линию, разделяющую ветшающее «что» от ветшающего «кто». С такими вещами возможно общение. Уже их «обращение» к человеку выходит за рамки привычного представления о вещи как о чем-то безгласном и инертном . Так, к примеру, бывает в ситуации эстетического события, когда мы встречаемся с вещью, захватившей наше внимание благодаря присутствию в ней иррационального остатка, благодаря своей другости . Вещи-самосветы потому и светят, что выделены на фоне обыденности как особенные.
Эмоциональный импульс, сопряженный с такой встречей, — основное условие ее вхождения в индивидуальную и/или коллективную память. Многое из того, что было с нами, забывается. Пожалуй, забывается даже большая часть бывшего. Но кое-что в памяти удерживается . Сохраняется то, что «запало в душу», «задело за живое», «поразило воображение». Удержанное в памяти — это сущее, которое полновесно со-присутствовало со мной и вошло в состав моего «я». Если мы какие-то вещи помним, то не в качестве «безгласных» (М. М. Бахтин), а в качестве окликнувших нас.
Об одной из разновидностей вещей-самосветов и пойдет речь в этой статье. Вещей такого рода человек за свою жизнь встречает достаточно для того, чтобы рассматривать их как особый регион нашего опыта. Все они «светят», но светят по-разному и относятся к разным категориям. Одни из них квалифицируются в качестве светоносных традицией (в рамках культурного априори, предоставляющего каждому, кто входит в нее, целый список ценных предметов: это и церковные реликвии, и классические произведения искусства, и предметы эстетического паломничества…), другие – опознаются как самосветы в персональном опыте, апостериори . Меня в этой статье будут интересовать только самосветы персонального опыта. А в этом регионе опыта — еще более узкая группа: те вещи, чей свет был достаточно силен для того, чтобы они могли войти в святилище долговременной памяти . Это вещи, «не желающие» забываться («незабываемые» вещи).
Однако даже персонально памятные вещи-самосветы — тема слишком обширная. Поэтому я ограничусь исследованием первых вещей памяти и того, о чем они говорят нам, если уж мы соглашаемся внимательно их выслушать. Статус у таких вещей — особый. Первые вещи памяти можно сравнить с первоцветами и называть первосветами. Как и первые весенние цветы, они обладают особой притягательностью.
В размышлениях о начальных вещах мое внимание будет сконцентрировано на самой первой из них, на той вещи, которая светит нам из последней глубины персональной памяти. При этом я отдаю себе отчет в том, что удержать внимание на заостренном конце иглы времени — не так-то просто. Определить, какое из ранних воспоминаний было первым, а какое — вторым или пятым, — не всегда легко, как не легко отделить собственные воспоминания от позднейших рассказов родных и близких . Сложность еще и в том, что первое воспоминание, как правило, включает в себя несколько предметов. Возникает вопрос: что делать тому, кто стремится к описанию первоначального? Только одно: держать курс на вещи-первосветы и без спешки размышлять над исходящим от них светом.
Первое в памяти: пробуждение самосознания и персональное летоисчисление. Приковывать к себе внимание — отличительная особенность первого и последнего. Не представляет исключения и жизнь человека. Рождение и смерть сохраняют значительность и тогда, когда речь идет о судьбе ближнего, и тогда, когда мы думаем о своей жизни. Но если самое последнее от нас скрыто (никто не знает, что он увидит, что подумает и почувствует перед смертью), то первое, напротив, в какой-то мере нам открыто.
Это утверждение может показаться странным. Принято считать, что начало жизни спрятано от любопытных взоров так же надежно, как и ее конец. И это действительно так, если говорить о рождении и о первых двух годах детской жизни. Но когда я говорю об открытом для интроспективного созерцания начале жизни, то имею в виду появление самосознания как второе начало, «второе рождение» человека . Своего физического рождения мы не помним, но нельзя не помнить о своем метафизическом рождении, так как самосознание и способность помнить — два аспекта одного события. Погружаясь в прошлое, добираясь до первого воспоминания (до первого образа, до первого ощущения), мы оказываемся в той точке, отправляясь от которой, только и можно иметь дело со своей жизнью. Первое воспоминание относится ко времени, когда мы стали осознавать себя и, стало быть, себя помнить. Можно даже предположить, что первое воспоминание сохраняет первый (один из первых) проблеск самосознания, то есть тот момент, начиная с которого мы получаем возможность говорить о своем опыте, своем мире, своих воспоминаниях («у меня была синяя машинка из пластмассы», «помню, как мы ходили с мамой в магазин…», «я тогда упал со стула и поранил руку…»).
Но помнить себя — значит, помнить определенные вещи. Новорожденное «я» не отделимо от удержанных им и с ним соотнесенных образов и переживаний. «Я» нет, если нет «другого», и наоборот. Вещи есть, когда есть «я». Одушевленное сущее способно хранить память о том, что с ним было, когда оно становится субъектом желаний, переживаний, восприятий, действий, претерпеваемых и исполняемых определенным body. Память появляется только тогда, когда у тела появляется хозяин, и из body оно превращается в my body. Его жизнь берет начало с первого проблеска самосознания. Это жизнь, которую мы сами творим и сами претерпеваем. Это жизнь не «в себе», а «для себя»; только для такой жизни возможны исповедь и покаяние, самоанализ и тоска по Другому.
Субъект рождается в момент, когда сознание обретает сознающего, того, кто не только видит и понимает, «что» он видит, но и того, кто относит видимое к себе как видящему и понимающему. Свои собственные впечатления, а с ними и воспоминания появляются у ребенка, когда Другое локализуется в нем, как в месте имения Я, где всё (вещь, действие, желание, другой человек) себя находит и именует. Благодаря инстанции Я, жизнь одушевленного тела обретает историчность, отображается в сознании как «внутренняя история» с ее «было», «есть» и «будет» (история Петрова Петра Петровича). Помнить вещи первых воспоминаний — значит помнить себя, и наоборот: помнить себя — значит помнить какие-то вещи. Пробуждение «я» в его отделенности от «другого» отсылает к появлению Другого в ребенке, к пробуждению Я. Другое-в-вещи и Другое-во-мне (Я) — два полюса одного события .
Особый интерес в развитии человека представляет период между бессознательной жизнью в младенчестве и временем, когда у него появляется самосознание. В эти годы (с одного года до примерно двух-трех лет) малыш уже обладает сознанием, но сознанием безличным, бессубъектным («бибика», «дай», «бо-бо», «гав-гав», «киса», «мама», «гулять»…). На этой ступени развития он уже понимает в окружающем, но понимает без отнесения воспринятого к себе как субъекту.
Способ присутствия ребенка до 2,5-3-х лет отличен от способа присутствия ребенка, которому больше 3-5-ти лет, и тем более — от присутствия взрослого. Мир уже открыт малышу, но открыт без отнесенности к «я» как тому, кто в нем располагается . Бытие-в ребенка не имеет центра в себе самом, оно эксцентрично. Он присутствует, но присутствует через своих родителей. В качестве внутреннего центра Другое в его душе еще не актуализировалось, не заявило о себе как об ускользающем от определений начале сущего, которое находит себя «в мире». Мир явил себя ребенку, но он еще не может (не готов) организовать многообразие внешних и внутренних данностей вокруг собственного Я, и, соответственно, не может провести четкой границы между внешним и внутренним. Ребенок — «вне себя», вот почему ему не дано то, что дано взрослому, — его самость. Он не способен «выйти из себя» или, скажем, «потерять над собой контроль», по той простой причине, что до себя ему еще далеко (иначе говоря, он постоянно находится в состоянии «вне себя»).
Получается, что в полусознательном возрасте (от детского лепета до 3-х примерно лет) мир уже звучит в ребенке, отзывается, заявляет о себе множеством вещей, а тот, кто мог бы удержать их, еще отсутствует (а если и присутствует, то лишь проблесками, моментами). Вещи в это время воспринимаются и понимаются безотносительно к инстанции Я; они прописываются в темных лабиринтах бессознательного (и если мы иногда имеем с ними дело, то в сновидениях и в измененных состояниях сознания). Такие впечатления не могут войти в состав нашего «я», хотя и способны многое определить в экономии душевной жизни.
Итак, первые годы не оставляют после себя воспоминаний (это бодрствование без бодрствующего), а их появление свидетельствует о рождении самости и начале персональной истории.
Условия запоминания (самосознание, особенное, встреча)
Самое первое воспоминание моё есть нечто ничтожное, вызывающее недоумение. Я помню большую, освещённую предосенним солнцем комнату, его сухой блеск над косогором, видным в окно, на юг... Только и всего, только одно мгновенье! Почему именно в этот день и час, именно в эту минуту и по такому пустому поводу впервые в жизни вспыхнуло моё сознание столь ярко, что уже явилась возможность действия памяти? И почему тотчас же после этого снова надолго погасло оно?
И. А. Бунин. Жизнь Арсеньева
Первые воспоминания отсылают нас ко времени нашего метафизического рождения, к переходу от бессубъектного существования первых лет к «бытию от первого лица» (по удачному выражению А. Секацкого). Большинство таких воспоминаний относится к возрасту от 2-х до 4-х лет (хотя исключения, конечно, встречаются) . При этом общее число воспоминаний, дошедших от этого периода, обычно не слишком велико. Означает ли это, что они полностью исчерпывают те моменты, в которые мы себя помнили (сознавали)? Ответ «да» был бы, пожалуй, слишком смелым. Ребенок, начиная с возраста двух-трех лет, довольно часто обнаруживает в своем поведении признаки самосознания. И если воспоминаний от этого времени остается немного, это не значит, что я-сознание присутствовало у ребенка только в те моменты, которые сохранила его память.
Это становится еще очевиднее, если принять во внимание, что есть люди (и их немало), которые датируют свои первые воспоминания четвертым, пятым или даже шестым годом жизни. Едва ли можно предположить, что у этих людей самосознание пробудилось не ранее пяти или шести лет, притом что эта способность, как свидетельствуют психологические исследования, формируется в общем и целом к 3-м годам (через кризис трех лет проходят все дети). Несовпадение числа памятных эпизодов раннего детства с теми моментами, в которые ребенок 2-5 лет присутствовал в режиме я-сознания, определяется тем, что далеко не все они сохраняются в памяти на долгие годы. Наличие самосознания само по себе не означает сплошного запоминания того, что происходит с субъектом сознания. Мы, конечно, не можем вспомнить то, что не было воспринято как имеющее-ко-мне-отношение; но и из того, чему мы были свидетелями, наша память удерживает лишь часть.
Иными словами, феномен «запаздывания» первых воспоминаний — это весомый аргумент в пользу того, чтобы рассматривать самосознание как необходимое, но недостаточное условие удержания в памяти жизненных впечатлений. Об этом свидетельствует и богатая по сравнению с детскими годами, но, тем не менее, фрагментарная память о времени, когда нам было 16, 30, 37 и более лет.
Но если нельзя с уверенностью утверждать, что первое воспоминание — это первый проблеск самосознания, то едва ли можно сомневаться в том, что оно удерживает предметы, высвеченные одной из ранних его вспышек, и что эпизод, который память сохранила в качестве первого, был самой яркой его манифестацией.
Пусть удержанное памятью воспоминание было ярким переживанием нашего присутствия, а запечатленная в памяти вспышка самосознания была самой интенсивной в череде его не слишком отчетливых актов, но что скрывает предметное содержание первого воспоминания? Почему запомнилась именно эта вещь, а не другая?
В общем плане на этот вопрос я могу ответить так же, как отвечал в «Эстетике Другого»: потому что именно эта вещь была воспринята как особенная или безусловно особенная. Встретиться с такой вещью — значит встретиться с Другим, явившим себя через особенное в вещи. Такая встреча предполагает — одновременно — и его (Другого) откровение в душе, воспринявшей вещь (то, что переживается человеком вовне как безусловно особенное, Другое на стороне вещи, есть в то же время откровение в нем того, что обозначают с помощью местоимения «я»). Встреча с Другим на стороне вещи — это, на воспринимающей стороне, встреча с Я. Можно предположить, что первое воспоминание доносит до нас не только фрагмент отдаленного прошлого, в котором мы сознавали себя, но и тот момент, в который мы имели особенное переживание.
Если все обстоит так, как представлено выше, то и предмет первого воспоминания должен был бы помниться как необыкновенный, волшебный, таинственный. Разумеется, таким он должен быть и в восприятии ребенка, и в воспоминаниях взрослого. Следует признать, что подобное в описаниях первых воспоминаниях действительно встречается. Но встречается редко и представляет собой, скорее, исключение, чем правило .
Обычно вещи первых воспоминаний не только вполне обыкновенны с точки зрения вспоминающего о них взрослого, но в них отсутствует свидетельство о том, что они произвели особенное впечатление на ребенка. Исследователю, озабоченному поиском ответа на вопрос, почему, собственно, мы до сих пор помним все эти ординарные предметы (мячики, лесенки, лопаточки…), остается лишь недоуменно разводить руками.
Ведь что вспоминается людям как самое первое? Что-то очень простое: свет, падающий из окна, игрушка, кроватка, трава, стрекоза, пуговица, собака, яблоко … Все это — обычные предметы, окружающие малыша в детской, на прогулке, на даче; их образ редко сопровождается память о том, что они произвели на него сильное впечатление. Но тогда почему мы их помним?
Если бы первым воспоминанием был образ матери (или бабушки, няни, отца), это было бы понятно, объяснимо, но автобиографические свидетельства говорят о другом: образы близких людей встречаются в «самом первом» не чаще, чем предметы обихода, игрушки или явления природы . Если учесть, что почти в половине тех описаний, с которыми мне удалось познакомиться, о вещах говорится solo (без упоминания о людях), то становится понято, что объяснить содержание первых воспоминаний только (или преимущественно) с прагматической точки зрения едва ли возможно.
В поисках ответа на вопрос о причине запоминания ребенком того или иного предмета приходится вернуться к тому, с чего я начал свои размышления: в нашей памяти задерживается то, что в том или ином отношении задевает нас за живое (задевает онтически или онтологически). Нам запоминается или важное для жизни (онтически важное) , или что-то особенное, то, в чем обнаруживает себя Другое. Если говорить о восприятии маленького ребенка, самосознание которого находится в фазе становления, то логично было бы предположить, что запоминается им то, что поражает воображение (вызывает страх, одаривает радостью, очаровывает). Именно такое истолкование тайны первой вещи содержит гипотеза, связывающая начало памятования с захватывающими дух встречами с вещами-первосветами.
Если от тезиса о первой вещи как об особенной в детском восприятии уйти не удается, то следует обдумать препятствующее его принятию отсутствие во множестве автонарративов свидетельств о ярком эмоциональном фоне, который — по идее — должен был бы сопровождать память о вещах, открывающих персональную историю. Тот факт, что во многих из первых воспоминаний не удерживается память о вещи как об особенной, необыкновенной, можно, как я полагаю, объяснить их отдаленностью во времени. Скорее всего, именно временная дистанция является причиной выветривания чувства, сопровождавшего когда-то встречу с запомнившимся предметом.
Можно предположить, что энергии другости вещи, до старости удержанной нашей памятью, было достаточно для создания эмоциональной волны такой высоты и силы, которая способная была внести ее на своем гребне в сокровищницу долговременной памяти. Эмоциональная волна отхлынула от вещи, а образ ее сохранился. Сильное чувство, сросшееся с обликом вещи, можно рассматривать как средство доставки образа в отдаленное будущее. Его энергия, переместившая образ на орбиту долговременной памяти (на самую высокую ее орбиту), не беспредельна, со временем она рассеивается, иссякает, но образ сохраняется в сознании долго, порой – до конца жизни.
Итак, первое воспоминание связано не только с пробуждением «я», но также с особенным чувством и чувством особенного, сопровождавшими восприятие того, что стало для человека первым.
Слишком просто, чтобы было так просто. Что же скрывается за первым воспоминанием? Случайность? Судьба? Провидение? Повторим, что малозначительность (с позиций обыденного сознания) и разнородность предметов, освещающих жизнь человека у истоков его присутствия, не может не озадачивать. Их перечисление напоминает классификацию животных из знаменитой «китайской энциклопедии» Борхеса . Что мы помним? Блестящий металлический шарик… Никелированная спинка кровати… Бабушкин сундук… Темно-зеленый осколок бутылки… Красная пуговица… Что значит для понимания персональной истории тот факт, что один человек ведет свое летоисчисление от стеклянного шарика, другой — от красной пуговицы, а третий — от горького запаха полыни? Способно ли «первое, что запомнилось», что-то прояснить в «истории моей жизни»? Способно ли оно оказать какое-то воздействие на меня, на мои цели и интересы, на мое самосознание? Если судить по незамысловатости, прозаичности вещей, подводимых под рубрику «первые воспоминания», напрашивается банальный вывод: никакого значения для дальнейшей жизни они не имеют и иметь не могут. Но если задержаться над феноменом вещи-первосвета чуть дольше, то признать за ним такое значение все же придется. О том, что первые воспоминания важны для нас и что-то в нашей жизни определяют, заставляет думать сам факт их сохранности. Все несущественное человек забывает, все травматичное — вытесняет. И если какие-то вещи не были вытеснены/забыты, они, судя по всему, не травматичны для нашего «я» и в то же время имеют существенное значение для того, кто их сохраняет, о чем-то они ему напоминают. Можно думать, что оставшийся в памяти след детского опыта заставляет нас задуматься о встрече с перво-вещью как о том, что, с одной стороны, повлияло на формирование индивидуальности ребенка, а с другой — было первым эпизодом в выявлении его внутренней формы.
Двойственность первых воспоминаний (их незначительность по предметному содержанию и значительность в качестве содержательного начала самосознания) озадачивает и создает необходимое для мысли напряжение. Соединение в первом образе обыкновенности, случайности и особой ценности для персонального сознания приковывает внимание и стимулирует мышление . Первым могло быть и «это», и «это», и «это», но оказалось — почему-то — «вон то, круглое, в полосочку»! Почему? Логично предположить, что в каком-то отношении оно было особенным и «запало в душу». Нечто легло в основание памяти, и это «нечто» меня определило, что-то во мне открыло .
От простого к сложному и обратно. Обычно мы видим вещичерез цветные стекла ранее приобретенного опыта и знаний. Но не всегда опыта и знаний было достаточно для того, чтобы оказывать заметное воздействие на восприятие. В первые годы жизни багаж опыта и знаний невелик, и воспринимающее «я» почти прозрачно для того, что в него входит; вещи в этот период открывают нам себя в своей первобытности, в своей смысловой необработанности. Доверительное, простое отношение к вещам — характерная особенность именно первых годов жизни.
Если исходить из простоты и прямоты (наивности) детского взгляда, то не стоит ли тогда философу, тематизирующему простую вещь, обратиться к первым воспоминаниям и внимательно вглядеться в незамутненные образы детского восприятия? Возможно, что так и следует поступить, но для начала стоит ответить на простой вопрос: а насколько просты вещи из первых воспоминаний? Допустим, ребенок воспринимает вещь просто, наивно, «первым глазом», но разве с детскими воспоминаниями имеет дело ребенок? Нет. А взгляд взрослого отдаляется от простоты очень существенно! Даже если допустить, что память сохранила образ первой вещи в его младенческой простоте (что тоже сомнительно, поскольку первое воспоминание многократно актуализировалось в разные годы и не могло не измениться под воздействием опытного и знающего внутреннего ока), то сможет ли ее удержать взрослый человек? Не уничтожит ли простоту перво-вещи сам факт ее извлечения на свет из глубин памяти?
Парадокс первых вещей индивидуального сознания в том и состоит, что влекут они нас своей простотой (своей почти-ничем-не-опосредованностью), а их актуализация в сознании, тем более — аналитическая работа с ними, усложняет вещи, наделяет их таким содержанием, которое в момент восприятия отсутствовало (ребенок видел вещи иначе). Таким образом, вглядываясь в простые вещи раннего детства, мы разрушаем их простоту.
Однако простота первых вещей, попавших в поле зрения испытующего взгляда взрослого, в одно и то же время (но в разных отношениях) и исчезает, и сохраняется. Что я имею в виду? Место простоты (цельности, нерасчлененности) вещи первого воспоминания занимает простота как смысловой фундамент автобиографической конструкции. По мере углубления в первое воспоминание свою простоту вещи-первосветы - фактически - утрачивают, но идея их простоты (ведь первое — по определению просто) сохраняется. Для анализа и осмысления собственной жизни лучше всего подходит именно простое, наивное, то, что не создано рефлексирующим субъектом. Именно такие вещи могут быть (и являются) привилегированными объектами для анализа.
Рефлексивная работа с простыми вещами раннего детства расщепляет их цельность и простоту и высвобождает таящуюся в них энергию новых автобиографических смыслов. Рефлексивная «продвинутость» взрослого позволяет ему связывать то, что «завязалось» в событии, удержанном первым воспоминанием, с тем, что созрело (произошло) значительно позже.
Раскалывая простоту перво-вещи ее помещением в автобиографический и культурно-семантический контексты, мы извлекаем из нее новые смыслы (и/или наделяем ее ими)! Простота вещей-первосветов сохраняется как имплицитная основа сложной конструкции жизни как текста, который может и должен быть прочитан и осмыслен.
Работа с памятью. Понять первое через последующее,
последующее — через первое (практический поворот)
…Так как первые жизненные впечатления определяют дальнейшую внутреннюю жизнь, то я попытаюсь записать возможно точнее все, что я могу припомнить из впечатлений того времени.
Павел Флоренский. Детям моим
Питается пальбой и пылью
Окуклившийся ураган.
Борис Пастернак. Бабочка-буря. 1923
Интерес к первым воспоминаниям удивления не вызывает. Это самое раннее из свидетельств о содержательной стороне жизни нашего «я». То, что мы удерживаем в памяти, в свою очередь держит нас. Первое воспоминание — это дверь, через которую мы вышли в мир и — одновременно — пришли в себя. В каком именно месте мы оказались? «Куда», собственно, мы вошли-вышли? «Куда» нас ввели-вывели? Какое значение этот вход-выход имел для дальнейшей жизни? По первой вещи памяти можно попытаться прочесть будущее запомнившего ее человека. Вглядываясь в нее, можно попробовать разглядеть в ее свойствах и символическом содержании признаки тех склонностей и задатков, которые заявили о себе значительно позднее. С первым-из-удержанного памятью можно работать, как с первым определением нашего «я». И пусть воздействие на душу первого воспоминания — по сравнению с воздействием на жизнь и личность множества сохраненных памятью воспоминаний — не велико, но его символический вес трудно переоценить. Хотя мы и можем попытаться проследить воздействие на нашу дальнейшую жизнь вещей-первосветов, однако обосновать объективность полученных в таком исследовании результатов — задача не выполнимая. Знание о характере такого воздействия, о «судьбоносности» первых вещей сознания всегда будет понимающим и истолковывающим, углубляющим самосознание, изменяющим и понимаемое, и понимающего.
Из сказанного следует, что в работе с первыми воспоминаниями (особенно, когда человек работает со своими собственными воспоминаниями) следует различать два момента: познавательный и практический. Если в объективности полученных в работе понимания знаний удостовериться сложно, то в практической действенности работы над воспоминаниями сомневаться не приходится. Осмысление жизни — это один из многих (и не последний по значению) способов самоформирования человека, того, что Ольга Балла именует «антропопластикой» . Установление связи между смыслами, «заложенными» в первосветах, и событиями дальнейшей жизни – это заметное (и действенное, меняющее самосознание) событие внутренней жизни человека. Размышления над первообразами памяти вносят в представление о себе нечто новое, а стало быть, воздействуют на наше самосознание. Они или укрепляют сложившиеся представления о себе, или трансформируют их, или, что случается чаще, делают и то, и другое.
С особым интересом люди обращаются к первым воспоминаниям в годы зрелости, а чаще – в старости, когда объем прожитого велик, возникает желание осознать проделанный путь, связав прошлое с настоящим и с завершающим будущим. Углубление в воспоминания с необходимостью приводит к первому, то запомнилось. Тому, чья жизнь близится к закату, самое время попытаться связать концы и начала. Связывание первого с тем, что за ним последовало, и с тем, что есть сейчас, становится неотложным, когда «дело уже сделано» и на повестке дня встает вопрос о том, что именно сделано. Смысл первых строчек повествования (как учит нас герменевтика) понимается нами иначе, когда, прочитав книгу почти до конца, мы возвращаемся к ее началу…
И хотя человеку, углубившемуся в воспоминания и связывающему то, что казалось несвязанным, может казаться, что он познает-выявляет истинную форму собственной жизни, но в действительности он занимается тем, что вслед за Ольгой Балла можно назвать антропопластикой. Познавая свое прошлое, он изменяет себя. Ведь отделить усмотрение смысла в сложном переплетении жизненных нитей от придания прошедшему формы едва ли возможно. Связи и смыслы не просто «открываются» мемуаристом, они им устанавливаются, творятся .
Жизнь может быть осмыслена (как целое, как форма) через поиск в ней того, с чем человек связал свое имя. Извлечение смысла зависит от ценностей. С их помощью происходит отделение существенного в жизни от несущественного. Но больше всего извлечение смысла зависит от того, что именно данный субъект признает в качестве целевой причины своей жизни (что он считает своим призванием). Факты биографии соотносятся с целью, представление о которой, с одной стороны, предшествует работе с автобиографическим материалом (призвание-предназначение — это та смыслопорождающая оптика, которая позволяет осмыслить персональную историю), а с другой — формируется по ходу дела, выявляется в процессе осмысления хаотичного нагромождения множества встреч и расставаний, удач и провалов, etc. .
В юности мы авансируем смысл в жизнь «здесь и теперь» из чаемого будущего, смысл, которым мы живем в настоящем – это пред-полагаемый (вперед пробрасываемый) смысл (смысл через постановку цели, через мечту). Мы ставим большую, выдвинутую в далекое биографическое будущее цель и тем самым придаем форму (осмысленность, направление) своему настоящему. На какое-то время цель, представление о желанном будущем, о том, кем хотелось бы стать, на кого походить, какие ценности воплощать, дает жизни форму и направление . В сущности, тот, кто молод, живет на проценты с придающей смысл цели-ценности, которую он вкладывает в будущее. Причем дивиденды, получаемые с помещенного в будущее «целевого вклада», тем выше, чем дальше от настоящего момента срок его предполагаемой реализации. Жизнь обретает смысл через воображаемый образ себя-в-будущем, созданный в соответствии с тем, что представляется желанным и возможным, соответствующим индивидуальным способностям, силам и т. д. Смысл вкладывается в настоящее оформляющей силой желанной цели .
Ближе к старости работа осмысления строится в направлении противоположном тому, в котором она велась в юности. Усмотрение в жизни смысла (придание ей смысла) осуществляется тут не по логике проекта, а по логике извлечения формы из того, что уже свершилось . Когда человек чувствует себя стоящим перед бездной (перед лицом смерти), смысловая определенность прошедшего проясняется через антиципацию конца. Смысловая определенность жизни выявляется через соотнесение-связывание того, что было, с тем, что есть. Это можно сделать тогда, когда человек осознает, что для реализации больших проектов времени у него нет, что все, что у него имеется в будущем – это «работа завершения». Смысл вкладывается в прошлое, исходя из того, что получилось к настоящему моменту (как если бы он был последним). Производя/извлекая смысл, старик связывает то, что есть «на данный момент» (как если бы это был «конец пути»), с тем, что было в самом начале . Человек, подводящий итоги своей жизни, не может не искать связи между ее первым и последним словом. Без соединения последнего с первым понять логику (логос, форму) прошедшей жизни невозможно.
Если же связь между началом и концом жизни установлена, у нее появляется форма. Обычно ее логос отливается в устойчивые образы жизненного пути: «трудный путь к Богу», «семейное счастье», «несчастная доля», «служение искусству», «борьба за правду», «жизнь-путешествие», «история большой любви» и т. д. В любом случае человек, которому удалось обнаружить в своей жизни порядок (или придать его ей), получает то, что я бы назвал «утешением осмысленностью». Важно не только (и не столько) то, через какую именно форму-формулу жизнь обрела свой логос, сколько сам акт усмотрения/придания смысла. Жизнь животного не выходит за пределы заданного природой, она нацелена на собственное (причем не индивидуальное, а родовое) воспроизводство. Человек же — это в себе и для себя сущее. Как сущее-в-отношении-к-Другому он обречен на поиски смысла. Его жизнь заключает в себе презумпцию осмысленности; отказываться от попыток ее осмысления он не может и не должен .
Если в первых памятных моментах своей жизни пожилому человеку удалось увидеть зерно своего будущего (которое к этому моменту стало прошлым), у него появляется возможность отделить «несбывшееся», «неудавшееся» от «сбывшегося» и принять последнее как судьбу, знаки которой ему удалось открыть в первых впечатлениях, в исходных предметах интереса, внимания, беспокойства и т. п.
Рост и ветвление смыслов, извлекаемых из образа вещи-первосвета, продолжается и после того, как она впервые становится предметом автобиографической рефлексии. Если в жизни рефлексирующего над собственным прошлым человека происходит заметный поворот, то в той или иной мере изменяется и толкование первовещей памяти: в них открываются новые смысловые горизонты. Многократное возвращение к первовещи, ее переинтерпретация, извлечение новых смыслов показывает, что такая вещь переживается нами как хранительница неисчерпаемой тайны простого.
Хайдеггер М. Что значит мыслить? // Разговор на проселочной дороге / М. Хайдеггер. М., 1991. С. 134—135, 140.
Под вещью в данном случае понимается любой предмет, доступный чувственному восприятию, но при этом такой, о котором можно сказать «что» это, но не «кто» это. Иногда о вещах говорят в расширительном смысле (отметим, что язык дает для этого определенные основания). Петербургский философ М. В. Михайлова, например, исходит из того, что вещь конституирует то, о чем она вещает, соответственно, вещью можно назвать все, что имеет имя, все поименованное (см.: Михайлова М. В. Философия простых вещей: созерцательность и событийность // Настоящее издание). Я склоняюсь к более узкой трактовке, исходя из того, что вещи вещают еще и о том, что они ветшают, а также из того, что вещь противопоставляют субъекту (вещь как «что», в отличие от «кто»).
Данный подход к исследованию вещи отчетливо представлен в статье Е. А. Иваненко, М. А. Корецкой и Е. В. Савенковой (см.: Иваненко Е. А., Корецкая М. А., Савенкова Е. В. Гекатонхейр и цветочек, Или как возможна философия простых вещей // Настоящее издание).
Легитимации термина «Dasein вещей» посвящена статья Юрия Разинова (Подробнее см.: Разинов Ю. А. Dasein вещей, или о чем может поведать трубка // Вестник Самарской гуманитарной академии. Серия «Философия. Филология». 2008. № 1 (3). С.49-63; или в настоящем издании). Следует также отметить, что о необходимости расширения понятия Dasein в этом направлении, хотя и без использования термина «Dasein вещей», еще с конца девяностых годов прошлого века писал Виталий Лехциер. Он, в частности, обосновывает тезис, согласно которому «знаменитая хайдеггеровская формула Dasein <…> справедлива и для вещи, актуализируемой в переживании». Разрабатывая экзистенциальную аналитику переходности (феноменологию «пере»), Лехциер отмечает, что «жизнь в модусе «пере» есть то время, в которое вещи при-сутствуют» (Лехциер В. Л. Введение в феноменологию художественного опыта. Самара: Изд-во «Самарский университет», 2000. С. 149).
На материале искусства тема диалога с вещью, диалогической активности вещи, окликающей человека («взгляд вещей взывает ко мне, требует к себе внимания»), разрабатывалась Виталием Лехциером в упомянутой выше монографии (см. Лехциер В. Л. Указ соч. С. 148-166).
Вещь, с которой мы взаимодействуем как с подручной, целиком укладывается в привычное представление о ней, мы ее не замечаем, она словно растворяется в том деле, которое с ее помощью делается. Наличная вещь как предмет научно-познавательного интереса — точка приложения теоретических представлений и исследовательских методов. Экспериментальное взаимодействие с ней проверяет на прочность наше представление о ее свойствах и помогает его скорректировать. Ни в первом, ни во втором случае диалога с вещью не получается. Нечто похожее на диалог «я» и «ты» становится возможным в том случае, когда мы имеем дело с вещью-самосветом. Вещь, удерживающая нас подле себя, - это вещь, «задающая нам вопросы». Мы отвечаем на них, пытаясь понять: о чем спрашивает эта вещь? о чем она вещает? Чего она от нас хочет?
О важности для мысли этой обращенности к человеку и о желанности обратившегося для размышляющего над обращением, хорошо говорит Хайдеггер: «…Мы можем всегда лишь то, что нам желанно, то, к чему мы так расположены, что его допускаем. На самом деле нам желанно лишь то, чему мы сами желанны, желанны в нашей сущности. При этом это что-то склоняется к нашей сущности и таким образом затребывает ее. Эта склонность — обращение. Оно зовет нашу сущность, вызывает нас в нашу сущность и таким образом держит нас в ней. Держать означает собственно охранять. Но то, что держит нас в нашей сущности, держит нас, лишь пока мы, с нашей стороны, сами удерживаем держащее нас. А мы удерживаем его, пока мы не выпускаем его из памяти. Память — это собрание мыслей. Мыслей о чем? О том, что держит нас в нашей сущности постольку, поскольку мы его мыслим. В какой мере мы должны мыслить держащее нас? А в той, в какой оно испокон века является тем, что должно осмысляться. Когда мы осмысляем его, мы одариваем его воспоминанием. Мы отдаем ему воспоминание, потому что оно желанно нам как зов нашей сущности. Мы можем мыслить только тогда, когда мы желаем того, что должно в себе осмысляться» (Хайдеггер М. Что значит мыслить? Указ. соч. С. 134—135).
В таком диалоге сталкиваются друг с другом пред-полагаемая вещь (мое представление о ней) и вещь, обнаружившая свою самостоятельность, отклонившаяся (в чем-то) от того, что ей предписано (предписано культурой, «общим мнением», персональным опытом взаимодействия с такого рода вещами). Причем источник отклонения вещи от ожидаемого — то, что обнаружило себя в вещи как особенное, Другое, то, что мы встречаем, когда имеем дело с субъектом, с Ты (Ты — это тот, кто всегда может обратиться к тебе по своей инициативе).
Для жизни человеческой души и для ее познания имеет значение все, что с нами происходит (особенно то, что происходит в ранние годы), включая также и то, что было забыто или вытеснено в подсознание. В исследовании скрытой от сознания составляющей душевной жизни за последнее столетие было сделано много открытий (прежде всего, усилиями психоаналитиков). Однако не стоит упускать из виду, что вытесненное — в огромном массиве забытого — лишь малая его часть. Большая часть дошедшего до сознания (а это, в свою очередь, малая доля от того, что до сознания не дошло) забыта. Забыта не в силу травматичности, а по причине безразличности забытого для нашего «я». Помнится то, что действительно необходимо, без чего нас нет как отдельных лиц. Многие вещи мы держим в сознании (помним их «что», и «как») потому, что постоянно имеем с ними дело, потому что пользуемся ими (это предметы, связанные с нашим бытом и работой, с долговеменными увлечениями). Но если мы говорим о сохранении в памяти того, что воспринималось очень давно и в нашем настоящем никак не участвует, то здесь мы имеем дело с таким пластом воспоминаний, который интересен для нас в экзистенциальном плане. Этот сегмент памяти сравнительно невелик. В него входят, среди прочего, и наши детские воспоминания. Это то, что (с позиции взрослого) происходило с нами бесконечно давно и что в современной жизни бесполезно, а вот, поди ж ты, — помнится! Именно незабытое «бесполезное» как раз и интересует меня прежде всего. Понять, почему мы помним то, что помнить не обязательно, почему какие-то вещи, люди, ситуации оказались «незабываемыми», — и важно, и интересно.
Впрочем, все вещи, удержанные традицией, первоначально были вещами, задевшими кого-то «за живое». Число вещей, выделенных традицией в качестве заслуживающих внимания, значительно превышает число предметов, выделенных индивидуальной памятью. Биографически обусловленное внимание к вещам — необходимое (хотя и недостаточное) условие вхождения некоторых из них в культуру, в традицию. Вещь, вызывающая интерес сама по себе, может явить себя в качестве особенной и в опыте встречи с ней, и представляется в качестве таковой Традицией.
Здесь можно воспользоваться аналогией (аналогией грубой, приблизительной, но все же…) с вещью, запечатленной на фотопленке. Для удержания вещи на светочувствительной поверхности пленки отраженного от вещи света, он должен иметь достаточную для этого интенсивность. Слабый свет не позволит сохранить отчетливый образ. Так и наша память в ее отношении к «запоминаемому». Свет, исходящий от вещи, должен быть достаточно сильным для того, чтобы образ был удержан памятью.
О проблематичности вычленения из сравнительно узкого круга первых воспоминаний «самого первого» упоминают почти все, кто обращался к этой теме. В том числе – сами мемуаристы. Вот, к примеру, первые строчки из «Воспоминаний детства» С. В. Ковалевской, касающиеся вопроса о трудноуловимости «самого первого»: «Хотелось бы мне знать, может ли кто-нибудь определить точно тот момент своего существования, когда в первый раз возникло в нем отчетливое представление о своем собственном я, — первый проблеск сознательной жизни. Когда я начинаю перебирать и классифицировать мои первые воспоминания, со мной всякий раз повторяется то же самое: эти воспоминания постоянно как бы раздвигаются передо мною. Вот, кажется, нашла я то первое впечатление, которое оставило по себе отчетливый след в моей памяти; но стоит мне остановить на нем мои мысли в течение некоторого времени, как из-за него тотчас начинают выглядывать и вырисовываться другие впечатления — еще более раннего периода. И главная беда в том, что я никак не могу определить сама, какие из этих впечатлений я действительно помню, т. е. действительно пережила их, и о каких из них я только слышала позднее в детстве и вообразила себе, что помню их, тогда как в действительности помню только рассказы о них» (Ковалевская С. В. Воспоминания детства. Нигилистка. М., 1986. С. 4).
Мы используем метафору второго рождения в ином, чем принято, смысле. Обычно под вторым рождением подразумевают духовный переворот в жизни зрелого человека, перемену ума, метанойю. В более узком смысле второе рождение — это обращение от неверия — к вере, от ложной веры — к вере истинной. Но в данном случае метафора второго рождения указывает на возникновение «я-сознания».
Мое Я — безусловно особенное, оно — Другое сущему и, соответственно, мне самому как сущему (как такому-то и такому-то, как тому, кого я знаю, кому что-то приказываю, от кого чего-то ожидаю). Пробуждение Я в ребенке происходит в момент, когда сознание младенца встречается с тем, что воспринимается как безусловно особенное. Встреча с Другим оказывается в то же самое время откровением Другого в душе, в глубине которой осознается ее начало, ее необъективируемое средоточие (то, что в христианской традиции именуется «сердцем»). Первая встреча с Другим в то же время оказывается и первой встречей с собой. Тут и появляется память как удержание того, что было.
Об этой особой, переходной ступени в развитии детской души, о периоде, когда происходит переход от бессубъектного сознания к субъектному, когда возникает память, писал К. Юнг: «…Первой формой сознания, доступной нашему наблюдению и познанию, является простая связь двух или нескольких психических содержаний. Поэтому на данной ступени сознание все еще связано с представлением нескольких рядов отношений, а, следовательно, является лишь спорадическим, и в дальнейшем его содержания уже не вспоминаются. Фактически для первых лет жизни нет постоянной памяти. В крайнем случае здесь имеются островки сознания, подобные отдельным лучам света или освещенным глубокой ночью предметам. Но эти островки воспоминаний уже не являются теми самыми ранними, существующими лишь в представлении связями содержаний, а включают в себя новый, очень важный ряд содержаний, а именно содержания, представляющие самого субъекта, так сказать, его “Я”. Поначалу этот ряд содержаний, как и прежде, существует только в представлении, в результате чего ребенок первое время постоянно говорит о себе в третьем лице. И только позже, когда ряд “Я”, или так называемый “Я”-комплекс, приобретает, вероятно, в результате упражнения, собственную энергию, появляется чувство субъекта, или чувство “Я”. Возможно, это происходит в тот момент, когда ребенок начинает говорить о себе в первом лице. По-видимому, на этой ступени возникает непрерывность памяти, то есть, по сути, непрерывность “Я”-воспоминаний» (Юнг К. Г. Жизненный рубеж. URL: http://www.yourdreams.ru/biblio/pages/carl-gustav-jung-la-1.php (дата обращения: 20.12. 2012).
Если судить по материалам, имеющимся в Сети, и по проведенным мной опросам, некоторые люди относят свои первые воспоминания к возрасту от рождения до 2-х лет (проверить достоверность таких свидетельств довольно сложно), а некоторые — к 5-6-ти годам (cм. например: Матюшкин Л. Первые воспоминания людей. URL: http://indiepie.livejournal.com/274501.html (дата обращения: 23.12.2012). Ранние воспоминания. URL: http://www.semya-rastet.ru/razd/rannie_vospominanija/ (дата обращения: 26.02.2013).
Воспоминания, сохраняющие память о первом как о ярком, необыкновенном и непостижимом в своей глубине событии, тоже встречаются, но их немного. Замечательным примером воспоминания-потрясения является известный отрывок из автобиографии о. Павла Флоренского об виденных им когда-то «огненных искрах» из-под вертящегося колеса точильщика: «Передо мною стоял невиданный снаряд. Что-то в нем быстро вертелось, визжало, скрипело, и от колеса сыпались яркие искры. И, самое страшное, какой-то человек, мне он показался темным силуэтом на небе, вероятно, вечереющем, — какой-то человек стоял при этом снаряде невозмутимо, бесстрастно и бесстрашно и что-то держал в руках… <…>
Я стоял как очарованный взглядом чудовища. Передо мною разверзлись ужасающие таинства природы. Я подглядел то, что смертному нельзя было видеть. Колеса Иезекииля? Огненные вихри Анаксимандра? Вечное вращение, ноуменальный огонь… Я остолбенел и пораженный ужасом, и захваченный дерзновенным любопытством, зная, что не должно мне видеть и слышать видимого и слышимого. <…> И только прошел упоительный и страшный миг слияния с этим огненным первоявлением природы, только явилось сознание себя, как панический ужас охватил меня» (Флоренский Павел, священник. Детям моим. Воспоминания прошлых дней. Из Соловецких писем. Завещание. М. : Московский рабочий, 1992. С. 32).
Множество разнообразных воспоминаний о «самом первом» собрано Львом Матюшкиным (Матюшкин Л. Первые воспоминания людей URL: http://indiepie.livejournal.com/274501.html (дата обращения: 23.12.2012)). Матюшкин провел первичный эмпирический анализ этих воспоминаний, выделив и сгруппировав по категориям все, что встречается в первых воспоминаниях (вещи, люди, места, запахи, цвета, звуки, действия, эмоции и т. д.).
В этом отношении большой интерес представляет то описание первых воспоминаний, которое оставил в «Жизни Арсеньева» Иван Бунин. В эпиграфе к этому разделу я цитировал первые строки этого романа, где повествователь указывает на скупость и простоту первого воспоминания («Я помню большую, освещённую предосенним солнцем комнату, его сухой блеск над косогором, видным в окно, на юг...»). Обращает на себя внимание также «пустынность» этого воспоминания, его — при всей конкретности образа — отвлеченность. К странной безлюдности первых воспоминаний Бунин-Арсеньев возвращается по ходу повествования снова и снова, сознательно акцентирует на ней внимание: «Где были люди в это время? Поместье наше называлось хутором, — хутор Каменка, — главным имением нашим считалось задонское, куда отец уезжал часто и надолго, а на хуторе хозяйство было небольшое, дворня малочисленная. Но всё же люди были, какая-то жизнь всё же шла. Были собаки, лошади, овцы, коровы, работники, были кучер, староста, стряпухи, скотницы, няньки, мать и отец, гимназисты-братья, сестра Оля, ещё качавшаяся в люльке... Почему же остались в моей памяти только минуты полного одиночества? Вот вечереет летний день. Солнце уже за домом, за садом, пустой, широкий двор в тени, а я (совсем, совсем один в мире) лежу на его зелёной холодеющей траве, глядя в бездонное синее небо, как в чьи-то дивные и родные глаза, в отчее лоно своё. Плывет и, круглясь, медленно меняет очертания, тает в этой вогнутой синей бездне высокое, высокое белое облако... Ах, какая томящая красота! Сесть бы на это облако и плыть, плыть на нем в этой жуткой высоте, в поднебесном просторе, в близости с Богом и белокрылыми ангелами, обитающими где-то там, в этом горнем мире! Вот я за усадьбой, в поле. Вечер как будто всё тот же — только тут ещё блещет низкое солнце, — и все так же одинок я в мире. Вокруг меня, куда ни кинь взгляд, колосистые ржи, овсы, а в них, в густой чаще склоненных стеблей, — затаённая жизнь перепелов. Сейчас они ещё молчат, да и всё молчит, только порой загудит, угрюмо зажужжит запутавшийся в колосьях хлебный рыжий жучок» (Бунин И. А. Повести. Рассказы. Воспоминания. М. : Московский рабочий, 1961. С. 205—206).
Даже в тех случаях когда в первом воспоминании присутствуют люди, это совсем не обязательно мать или близкие родственники. Так, в первом воспоминании С. В. Ковалевской «первым, что помнится», оказывается сцена после церковной службы с участием няни и дьячка, няниного знакомого. Причем «гвоздем воспоминания», тем, благодаря чему оно помнится, оказываются слова дьячка, с которым судьба девочки потом никак не пересекалась (см.: Ковалевская С. В. Указ. соч. С. 4—5).
Речь идет о вещах, с которыми мы так долго взаимодействовали, что они «проросли» в нас, пустили глубокие корни в нашем сознании, и о вещах, которые мы воспринимаем как жизненно важные для нашего существования.
Борхес приводит классификацию животных из китайской энциклопедии в рассказе «Аналитический язык Джона Уилкинса». В энциклопедии говорится о том, что «животные подразделяются на: а) принадлежащих Императору, б) набальзамированных, в) прирученных, г) сосунков, д) сирен, е) сказочных, ж) бродячих собак, з) включенных в эту классификацию, и) бегающих как сумасшедшие, к) неисчислимых, л) нарисованных тонкой кистью из верблюжьей шерсти, м) прочих, н) разбивших цветочную вазу, о) издалека кажущихся мухами» (Борхес Х. Л. Проза разных лет : сб. М. : Радуга, 1989. С. 218).
Про воспоминания, в которых имеются эмоционально нагруженные вещи, и говорить не приходится. Такие вещи притягивают наше внимание по причинам вполне понятным. Но они — исключение в кругу первовещей памяти, а человеку интересны первые вещи в любой форме их данности, интересны самой своей изначальностью.
Ситуация здесь примерно та же, что и с влюбленностью. Основания выбора остаются неясными, и, тем не менее, то, каким именно оказался «предмет любви», имеет свои последствия для дальнейшей жизни, хотя не всегда эти последствия легко проследить и артикулировать. Предметом первой любви могла стать любая девушка, но стала именно эта. А эта — оказалась такой-то и такой-то. И, в общем-то, совершенно не понятно, почему первой оказалась именно она? Если любовь была сильной, то воспоминание о ней окажет влияние на последующую жизнь мужчины, на его отношение к женщинам. Отсюда стремление осмыслить первую любовь в смысловое напряжении, которое возникает между ее внутренней необходимостью и внешней случайностью. Конечно, влюбленность имеет мощное психофизиологическое подкрепление, но все дело в том, что ее столь существенная для человека конкретизация — непредсказуема. При этом, если любовь случилась, то любимая воспринимается как изначально для меня предназначенная (встреча – не случайна). Каким же образом получилось, что то, что переживается как необходимое, несомненное, обязывающее, в рациональном плане предстает как случайность? (Я мог выйти из дома на 5 минут раньше и не встретить ее, я мог пойти по другой улице и — пройти мимо нее, и тогда… и т. д.) Малозначительные события и обстоятельства, которые привели к встрече, приобретают для нас телеологический смысл: да, это должно было произойти, все к этому вело! То, что со стороны внешнего наблюдателя (и меня самого, поскольку я встаю на эту внешнюю позицию) представляется чистой случайностью, для вовлеченного в событие субъекта представляется конечной целью множества малозначительных в своей обособленности действий. Для внешнего наблюдателя не происходит ничего особенного: мужчину влечет к женщине, а прочее (кто она?) — дело случая и сцепления обстоятельств. Но для переживающего встречу человека все складывается в иную картину: апостериори, после того, как «любовь случилась», ничего не значащие случайности, которые способствовали встрече, начинают восприниматься как знаки Судьбы. Житейские мелочи обретают смысл через отношение к центральному событию. Они были «нужны», чтобы мы встретились. Человек начинает мыслить как провиденциалист (даже если он не верующий) и гегельянец (даже если он ничего не слышал о Гегеле и телеологии), когда он осмысливает уже свершившееся и важное для него событие. Тут выстраивается такая примерно логика: это случилось, потому что (следовательно?) не могло не случиться. Когда мы размышляем о вещи-первосвете, осмысление ситуации осложняется тем, что речь идет о далеком воспоминании и не знаем, что предшествовало встрече, хотя и знаем кое-что о своей дальнейшей жизни.
Сомнение в аутентичности первых воспоминаний высказывают многие мемуаристы. Так, например, Софья Ковалевская, сетуя на сложность с определением последовательности первых образов памяти и отделения того, что помнит она сама, от того, что помнится ей по рассказам близких, акцентирует внимание на проблематичность попыток достичь чистоты в воссоздании первичных образов памяти: «Что еще хуже — мне никогда не удается вызвать ни одно из этих первоначальных воспоминаний во всей его чистоте, не прибавив к нему невольно чего-либо постороннего во время самого процесса воспоминания» (Ковалевская С. В. Указ. соч. С. 4). Этот момент осознается и современными исследователями детства. На него, в частности, указывает в исследовании опыта детства по автобиографическим нарратива одесский философ Инна Голубович (см.: Голубович И. Указ. соч. С. 319, 359—364).
Этот неологизм в отечественное интеллектуальное пространство не так давно ввела Ольга Балла. URL: http://yettergjart.livejournal.com/tag/ (дата обращения: 06.01.2013). Термин кажется мне весьма подходящим для указания на практики, изменяющие (и в то же время — выявляющие) внутреннюю форму человека.
В современных исследованиях воспоминаний детства этот динамический, пластический момент в работе авобиографической памяти осознается и учитывается: «Взрослый автор в своих автобиографических актах сам находится в динамике, он не только устремляет свое “интерпретирующее воображение” на переживания детства. Одновременно, обращаясь к детскому опыту, он во многом преобразует себя, заново переосмысливает свою жизнь-биографию, по-новому расставляет ударения на ускользающих в глубину памяти “началах” и уходящих в неведомое будущее “концах”» (Голубович И. Детство в христианской традиции и современной культуре. Киев : ДУХ I ЛIТЕРА, 2012. С. 364).
Цель, целое, не стоит понимать узко. Полнота присутствия, поглощенность настоящим тоже могут быть нашим призванием.
Придание формы настоящему через цель (цели) в каждом конкретном случае реализуется с разной степенью отчетливости и генерализации. Цели могут быть туманными и множественными, а могут быть генерализированными вокруг «самого главного в жизни».
О том, как человек строит себя через мечту, через будущее и какие на этом пути его подстерегают испытания и разочарования, очень любил размышлять Антон Павлович Чехов. Одна из внутренних пружин его прозы и драматургии — это переход от надежд и упований молодости к разочарованности зрелого или пожилого человека в том, что когда-то было желанной целью, придавало жизни направление. Иногда Чехов показывает, как за разочарованием следует новое упование, новая цель, которая влечет, манит за собой (Лихарев в рассказе «На пути», Надя Шумилина в «Невесте»), но чаще в центре внимания оказывается крушение той цели-ценности, которая в свое время поддерживала человека, но с годами обнаружила свою внутреннюю слабость, несостоятельность (оказалась или несовместимой с суровой действительностью, или была осознана как форма самообмана, или же герой понял, что для ее достижения у него не хватает сил, характера, воли). Вот некоторые из чеховских мучеников не оправдавшихся надежд: Нина Заречная, Треплев («Чайка»), Войницкий («Дядя Ваня»), Ирина, Ольга, Маша, Андрей («Три сестры»), Катя («Скучная история»), Алёхин («О любви»), Лаевский («Дуэль»), герой и героиня «Рассказа неизвестного человека»… Перечислять можно было бы долго.
Нельзя не признать принципиального отличия взгляда на жизнь «изнутри» (автобиографическое сознание) от взгляда на нее со стороны (эстетическое восприятие с позиции вненаходимости), о чем писал в свое время М. М. Бахтин («Автор и герой в эстетической деятельности»). Себя я не могу видеть таким, каким меня видит другой. Однако внутренний завершающий взгляд, хотя и иначе окрашенный, и не достигающий той силы завершения, которой наделен взгляд с позиции другого, все же возможен. Это взгляд на собственную жизнь не как на возможность иного, а как на уже свершившуюся историю, как на написанную повесть. Понятно, что чтение текста жизни никогда не достигнет той меры объективности и свободы в отношении к герою повествования (и той благожелательности к нему), которая достижима с позиции другого именно потому, что при ее интроспективном завершении невозможно отрешиться от знания о том, что жизнь, которою я пытаюсь увидеть в ее цельностью, — это моя жизнь. На данный момент указывал и Бахтин, отмечая невозможность эстетической завершенности произведения в таком, например, жанре, как исповедь. Акт описания/чтения собственной жизни — часть самой жизни, он входит в нее самим фактом прочтения судьбы как текста, следовательно, не позволяет иметь дело с завершенной жизнью. И, тем не менее, когда жизнь в основном прожита и ее текст в общем и целом написан, человек читает его иначе, чем тогда, когда он находится «в работе», то есть когда составляется жизненный план и пишутся первые главы, когда в написанное вносятся поправки и т. д. Если человек читает свое прошлое с позиции «у смертного порога», он способен посмотреть на свою жизнь как целое и пытаться нащупать ее внутреннюю, смысловую форму. И хотя при таком всматривании в жизнь всматривающийся субъект остается в той или иной мере заинтересованным, пристрастным, такая попытка представляется и необходимой, и продуктивной. Как в молодости продуктивным представляется забегание в будущее, набрасывание жизненного плана, его постоянная корректировка, так в пожилые годы необходимыми и продуктивными оказываются практики осмысления (завершения).
Для осмысления жизни как целого важно знать не только то, что со мной было, но и то, чего со мной не было, потому что я не хотел, чтобы оно было, а также то, чего в ней не было, хотя я и хотел, чтобы это было (желанное, но не сбывшееся, невоплощенное или недовоплощенное). Для усмотрения/установления жизненного смысла в равной мере существенно и случившееся в ней, и не случившееся. В молодости мы владеем тем, что еще не случилось, как орудием самоформирования. Оно в эти годы – самая драгоценная часть того, что у нас есть. Это — «пока еще не случившееся». Старый же человек располагает почти исчерпывающей полнотой случившегося и не случившегося.
← Предыдущая статья
Поэтика потерь: к антропологии вещи
Следующая статья →
«Монодрамы вещей» и субъективность: пределы забвений и незабвенное
О тексте
Дополнительно