Сайт работает при поддержке
социально-гуманитарного института
Самарского университета
Сайт создан благодаря поддержке
Самарской гуманитарной академии
Лишаев С.А. Эстетика Другого. 2—е изд-е., испр. и доп. – СПб.:Издательство С.-Петерб. ун-та, 2008. 380 с.
Приобрести книгу можно в книжных Интернет магазинах на сайтах:
http://znanie-nn.ru/view.php?section=5&action=otdel&otdel=&razdel=&razdel_n=&cod=185320
http://www.kniginina.ru/index.php?id=29362&item_type=10&user=d40
http://www.alib.ru/find3.php4?tfind=%CB%E8%F8%E0%E5%E2+%D1.+%C0
/с. 207–210/
Онтолого–эстетическое описание и истолкование отвергающих расположений представляется нам весьма актуальной задачей. До сих пор отвергающие эстетические феномены оставались на периферии философско–эстетического внимания. История эстетики показывает, что положительный полюс эстетического опыта всегда оказывался в центре философского интереса[1], а его эстетический антипод (безобразное, низменное) рассматривался как дополнение и фон для углубленного истолкования прекрасного и возвышенного. Интерес к безобразному и низменному[2] был чем–то вроде "негатива" по отношению к эстетическому "позитиву"[3].
Если говорить о категориях–антагонистах "прекрасного" и "возвышенного" (которые в истории философии проходят под именами "безобразного" и "низменного"[4]), то можно отметить, что они по большей части находились «на задворках» философско–эстетической мысли и привлекали к себе внимание (как и категория возвышенного, содержащая в себе элемент негативности, неопределенности) преимущественно в кризисные эпохи, во времена резких сдвигов в общественной и культурной жизни Европы (поздняя античность, маньеризм, барокко, романтизм, модерн, постмодерн). Но вплоть до сегодняшнего дня "отвергающие" ("негативные") эстетические расположения (несмотря на значительные усилия, которые были предприняты в этом направлении за последние 100–150 лет) не получили еще, на наш взгляд, развернутого описания и истолкования[5].
Напомним, что к эстетике отвержения мы причисляем такие расположения как ужасное, онтически и онтологически страшное, безобразное, уродливое (Другое как Небытие) и тоскливое (Другое как "пустое" Ничто). В этом параграфе мы рассмотрим три отвергающих расположения: безобразное, ужасное и страшное. Кроме этих безусловных расположений мы также остановимся на таких условных расположениях эстетики отвержения, как уродливое и онтически страшное. Цель, которую мы здесь преследуем, – конкретизация эстетики отвержения как особой области на карте эстетических расположений. Конкретизировать эту карту можно одним способом: через описание феноменов этой эстетики. Карта расположений будет конкретизироваться и обретать детали по мере того, как мы будем ее «рисовать», превращая, мало–помалу, «немой» опыт – в мой, то есть в опыт артикулированный, продуманный, поименованный.
То обстоятельство, что основное внимание в анализе чувственной данности Другого как Небытия будет уделено рассмотрению расположений "ужасного" и "страшного" («безобразного» мы коснемся только «слегка», поскольку этот феномен давно уже находится в поле зрения эстетиков и многократно подвергался анализу) имеет своим основанием как глубину и изначальность размыкания Другого в этих расположениях (и ужасное и страшное мы рассматриваем как безусловные эстетические расположения), так и то обстоятельство, что здесь нам приходится иметь дело с хайдеггеровской традицией онтологической интерпретации этих феноменов[6].
В заключение краткого введения в проблематику данного раздела еще раз и со всей определенностью подчеркнем: мы не ставим перед собой задачу провести детальный анализ всех расположений, отвергающих Присутствие способом данности Небытия. Наша задача скромнее: показать важность и плодотворность отнесения феноменов «отвращения» (эстетика «безобразного») и «отшатывания» (эстетика «ужаса» и «страха») к особому региону эстетического опыта, к области отвергающих расположений.
c. 227–269
Общая характеристика ужасного
Как уже было отмечено, ужасному в эстетической литературе уделялось до сих пор не так уж много (подробнее об изучении ужасного в европейской эстетической традиции см. Приложение 6). Рассмотрение феноменов безобразного и уродливого вплотную подвело нас к такому эстетическому расположению, как «ужасное». И начать анализ ужаса необходимо с его общей эстетической характеристики. Если в безобразном и уродливом человек имеет дело с Небытием, заключенным (на стороне внешнего референта) в дисгармоничную форму отдельного предмета, что вызывает в нем чувство и реакцию от–вращения, то в ужасе Присутствие не может "отвернуться" от Небытия, поскольку Небытие дано здесь не в образе "вещи", а в "без–образном" восприятии пространства, мира.
В ужасе эстетика отвержения не только достигает уровня абсолютной эстетики (данность Другого как безусловно Другого), но здесь само отвержение приобретает характер тотальности, когда отвергаемое (Присутствие) не может "избежать" собственного отвержения, не может уйти от того, встреча с "чем" отрицает его в качестве Присутствия, ибо отвергающим здесь выступает все сущее в целом, мир как пространственная данность. В силу этой особенности ужасного как тотального и безусловного отвержения Присутствия, оно дает наилучшие возможности для описания и истолкования специфики эстетики отвержения в целом. По причине высокой экзистенциально–эстетической значимости этого расположения мы остановимся на нем подробнее, чем на других расположениях эстетики отвержения.
И в обыденном языке, и в письменной речи слово "ужас" включает в себя два неоднородных смысловых региона, которые мы считаем необходимым различать по возможности последовательно. Дело в том, что об "ужасном" можно говорить как применительно к "внешнему миру" и вещам этого мира, так и применительно к беспредметным душевным расположениям, в которых ужас – в момент рождения этого чувства – не локализован вовне, не сопряжен с миром сущего вне человека[7]. Мы здесь исходим из того, что ужас может быть как предметным, так и беспредметным, лишенным внешнего референта, и эту автореферентную его модификацию мы определяем как "жуткое". В интересах терминологической ясности под «ужасным» будем понимать «предметно ужасное». Что же касается «беспредметно–ужасного», то его мы будем именовать «ужасным–жутким» или просто «жутким»[8].
Ужасное и жуткое. В обыденном словоупотреблении "жуткое" и "ужасное" часто отождествляют, так что на практике, в повседневной речи мы нередко используем эти слова как синонимы, но, в то же время, язык дает возможность увидеть и удержать ту специфику их речевого применения, которая позволяет провести терминологическое различение "ужасного" и "жуткого". Если заглянуть в толковый словарь В. И. Даля, то при очень большом сходстве в определении смысловых полей, задаваемых словами "жуть" и "ужас", между ними можно заметить одно очень существенное различение: если «ужас» обозначает и наше внутреннее состояние, и "самый предмет, ужасающий вид, случай"[9], то "жуть" описывается Далем как слово, употребляемое преимущественно для обозначения или нашего внутреннего состояния, или некоторого неопределенного множества, бесконечности, "бездны"[10]. Жуть может охватывать нас без того, чтобы мы видели (слышали) что–то ужасное или страшное. Жуть есть то, что "берет нас", "охватывает" нас, в нас "вливается", но ее особенность, в отличие от ужасного, состоит как раз в том, что жуткое входит в человека, минуя посредство внешней человеку чувственно–предметной среды.
Жуть всегда – «во мраке», мрак ее любимое место, там она «живет». Но не в том смысле, что «мрак», «темнота» есть та чувственная реальность, которая «специализируется» на вовлечении нас в «жуткое». Если бы это было так, то мы имели бы дело не с жутью, а с ужасом.
В каком же смысле следует понимать выражение: «жуть во мраке»? Мы полагаем, что мрак тут – это метафора, жуть «обитает» «во мраке» потому, что во «мраке» вещи «неразличимы», мир «чужд», темен для человека: быть «во мраке» – это и значит находиться в «жутком расположении духа». Мрак указывает на беспредметность чувства жуткого и на внезапность его «появления», а также (что для нас существенно) и на нелокализованность «жуткого» в какой–либо определенной форме.
Таким образом, если в ужасном Другое как Небытие являет себя в чем–то, что «наводит» ужас, то в жутком оно (Другое как Небытие) прячется «во мраке», «скрывается» от нас, не дает связать себя с каким–либо внешним референтом, в нем оно проникает в нас, а затем и во все окружающее, словно бы пронизывая его, оставаясь, в принципе, «невидимым».
«Ужасной» может стать далеко не любая конфигурация пространства, «жуткой» же может показать–ся любая вещь[11], любое пространство. Бабочка, например, или одуванчик сами по себе никак не могут быть телами ужаса, так как по своим преэстетическим характеристикам они, скорее, пред–расположены к эстетической актуализации в статусе красивых или прекрасных тел. В противоположность этой сопротивляемости ужасному, любой предмет может стать «жутким предметом», если мы находимся в состоянии жути, в том числе жуткими могут показаться и бабочка, и одуванчик, и фиалка, хотя это вовсе не характеризует бабочку, одуванчик и фиалку как преэстетически жуткие предметы. Вещи расположенные вне человека здесь «делаются» ужасными, вызывают ужас как следствие проекции жути, завладевшей человеком как его «не по себе». Иными словами, ужасное внешнего мира есть в данном – жутком – случае результат онтологического сдвига Присутствия.
«Полнота», «чуждость», «пустота» чувств (как эстетические, опытные эквиваленты категорий Бытия и Небытия) непосредственно обнаруживаются в душе и сознаются человеком лишь в особых – предельных – ситуациях, например в ситуации ужаса и в ситуации ужаса–жути. Эти непроизвольные чувствования, принадлежащие к области того, что мы назвали «эстетикой отвержения», в качестве «онтологической» метки имеют чувство «пугающей чуждости», «пустоты», «омертвелости» и, следовательно, полного обессмысливания собственного «я» и «окружающего мира». Разница лишь в том, что ужас зарождается в самой этой встрече с «чужим» миром, а жуть проявляет себя сначала как пугающая «чуждость» в самом человеке, а уже потом «перекидывается» на вещи, на окружающий его мир, который также становится для него Другим в смысле другости–как–чуждости.
Завершая разговор о жутком, можно сделать следующий вывод: по своему характеру оно не является каким–то особым эстетическим расположением. "Жуткое" – автореферентный модус ужасного, поскольку в нем, по сути, происходит то же, что и в ужасном, с тем лишь отличием, что внешний референт в ужасном–как–жутком вторичен. Что же касается того, что представляет собой развернутая вовне жуть, то здесь приходится говорить о полном ее совпадении с ужасным, так что, проводя анализ "ужасного расположения", мы будем пользоваться примерами как из собственно ужасного, так и "ужасного–жуткого", не оговаривая каждый раз специально, идет ли речь об ужасном–ужасном или об ужасном–жутком.
Итак, что же может быть названо ужасным? Мир, который воспринимается как отвергающий Присутствие, мир, ужасающий своей абсолютной чуждостью человеку. Ужасно то, перед чем человек (как эмпирическое существо, присутствующее в мире) чувствует себя совершенно беспомощным, то, чему он ничего не может противопоставить, чему он не может (причем метафизически, а не физически) противо–стоять[12]. Ужасное противоположно возвышенному и есть, по сути, переживание чего–то как страшного вне всякого сравнения. Если в возвышенном расположении страх перед хаотичностью и громадностью стихий преодолен, так что мир в этом настроении предстает как величественный, то в ужасном расположении этого не происходит.
Ужасная действительность никогда не есть только "опасный предмет" или "опасная ситуация"; ужас – это событие особого расположения человека–и–мира. Действующая причина ужасного расположения не "физична", то есть она не может быть локализована в специфической конфигурации эмпирически данного человеку пространства, хотя ужас и обнаруживает себя в пространстве и пространственно расположенных «телах ужаса».
Ужасное – это эстетическое расположение, в котором мир "завораживает" человека и человек просто «цепенеет», лишаясь способности здраво рассуждать и оценивать свое «так оно есть». Однако ужасное расположение может сопровождаться не только "оцепенением", но – в иных случаях – и "панической" реакцией (реакцией столь же непроизвольной, как и "оцепенение"). Паническая сумятица в душе, наружно выражающаяся в беспорядочных, судорожных движениях или, напротив, в мертвенной неподвижности охваченного ужасом человека, выражает собой простой факт: человек встретился с чем–то, чему в принципе не может противодействовать. И оцепенение, и паника – всего лишь психофизиологическое выражение ужаса, его симптом, – не более того.
В ужасе нас встречает мир как он есть сам по себе, а не как он дан в структуре Присутствия, в структуре языка; это бессмысленный мир, мир, лишенный связи с Бытием, Чужой (Чуждый) мир. Само Небытие уставилось на человека слепым зрачком предельной чуждости мира, и выдержать этот взгляд, противостоять ему – невозможно, поскольку он (если уж мы попали в ситуацию ужаса) исключает человека как лицо, как глаз, осмысленно взирающий на вещи, то есть исключает его как того, кто "владеет миром сущего"[13]: столкнувшись с ужасным, мы на "мгновение" теряем или "почти теряем" "себя", утрачивая или "почти утрачивая" осмысленный взгляд на вещи. Ужасное "сводит", "сталкивает" человека с "ума", а потому пребывание в состоянии ужаса экзистенциально рискованно, это пограничное состояние Присутствия, полураспад мира и "я".
Мир, вещь существуют, есть, присутствуют для меня до тех пор, пока "я" сохраняю связь с Другим как Бытием. Только присутствие Другого как Бытия дает человеку способность различения, способность понимания сущего как сущего. Только Другое индивидуализирует и "дарит" "мир" человеку, дает ему возможность присутствовать в мире. Другое как Бытие с предельной силой утверждает его как Присутствие, а Другое как Небытие с предельной же силой отвергает его бытие–в–мире, заставляет ощутить непрочность занимаемого им места как места–присутствия Бытия. В ужасе мир вещей утверждается как мир бес–человечный и мертвый, как мир сущий сам по себе, мир без Присутствия, мир без умного глаза и уха. И этот мир не просто пуст, но активен, он как бы "напирает" на человека, "вытесняет" его как присутствующего, в нем живет какая–то "чужая" и "зловещая" сила.
Встреча с Другим как Бытием актуализирует Бытие и утверждает человека как Присутствие, но эта встреча еще не делает его раз и навсегда утвержденным в Бытии: человек остается человеком, существом конечным. Актуальная расположенность в со–Бытии временна. Данность Бытия – событие, из которого с неизбежностью выпадают.
Встреча с Другим как Небытием актуализирует Небытие, и тем самым отвергает человека как понимающее существо, Присутствие. Впрочем, это еще не означает, что Небытие, явив себя, уже уничтожило человека как Присутствие, свело его с ума, совершенно лишило "присутствия духа", лишило связи с Бытием как точкой различения и утверждения сущего в мире. Эстетическое расположение "ужаса" – это расположение Присутствия, в котором оспаривается его способность присутствовать, в котором Другое как Бытие подменяется Другим как Небытием, в котором, однако, эта подмена еще не завершилось. Может ли переживание ужаса в каких–то случаях лишить человека ума, сделать его умалишенным? Скорее всего, такое возможно. Но это уже клиника ужасного. Нас этот случай здесь занимать не может. Во встречах с Небытием человек остается человеком, существом в горизонте Другого, но Другое раскрывается здесь не как незыблемое основание сущего, а как бездна мета–физического хаоса, как без–донность Небытия, которая скрыта в порядке текущей повседневности за пестрыми формами налично сущего. В человеке, по слову Ф. Достоевского, "бездна с бездной перекликается", и эстетический опыт – это и опыт Бытия, и опыт Небытия, это эстетическая мета–физика Другого в его утверждающем и отвергающем модусах.
"В облаке" ужаса явившаяся вещь, вещь ужасного мира – бесконечно, непреодолимо страшна тем, что несет с собой Небытие, именно поэтому всегда относительная сила ничтожения, скрытая в сущем как сущем, здесь радикально превзойдена актуальным присутствием мета–физической угрозы, входящей в человеческую душу вместе с "ужасным" миром. Любая волевая попытка противодействия тому, что "ужасает", обречена на провал как попытка, предпринимаемая на уровне, не соответствующем уровню открывшейся в "ужасном" мета–физической угрозы. До тех пор, пока ужас владеет нами, мы не владеем "ситуацией", и хотя человек не утрачивает желания "бороться" с ужасом, но своими силами побороть его не может. Небытие как Чужое человеку, бесконечно превосходит любую угрозу со стороны предметного мира, ибо имеет мета–физический характер и касается не человека как эмпирического существа, но человека как Присутствия.
Если Небытие–Другое есть, присутствует (когда присутствует) в душе, то "поделать" с этим ничего нельзя, поскольку Небытие (как и Бытие) есть то, приход чего невозможно пред–отвратить. Ведь невозможно избежать того, чего нет ни до его прихода, ни после его ухода. В этом смысле нельзя "подготовить" себя к восприятию "ужасного" и тем "вооружиться" против него. Небытие присутствует не так, как наличествуют–присутствуют эмпирические вещи. Если "ужас" проходит, "покидает" нас, то это совершается не за счет наших усилий: он «уходит», потому, что «уходит».
Единственное, что можно было бы противопоставить данности Небытия, – это Бытие, но последнее (как и Небытие) не находится в нашем распоряжении, в нашей власти. Как утверждающее Присутствие "Ничто" оно не то, чем можно владеть; как "Ничто" оно не инструментально, но онтологично. Если окружающий человека природный и культурный мир – сколь бы мощной и масштабной ни была его данность – воспринят в модусе аффирмативного Другого (Другого–Бытия), то мы будем иметь дело с опытом возвышенного, а не ужасного. Подобно тому, как в возвышенном расположении природное или культурное явление становится для нас чем–то, что выходит за рамки своей эмпирической "высоты" и "мощи", так и в ужасном расположении наше чувство становится проводником для явленности чего–то Другого всему эмпирическому, но не того Другого, которое поднимает человека "над" сущим, утверждает его как Присутствие, придает сущему смысл, а того, которое, напротив, отрывает его от всего сущего, от «само собой понятной» повседневности и безжалостно швыряет в темноту, во мрак Небытия.
Ужас – это состояние, в котором человек оказывается на грани утраты "себя", своей способности различать, осознанно воспринимать вещи, "держать дистанцию" по отношению к миру. Эта утрата дистанцированности "я" от мира означает как бы "паралич" способности человека (в сознании–языке) упорядочивать мир и, одновременно, «активизацию» мира, который в этом расположении как бы перестает "считаться" с человеком. В расположении ужаса человек обмирает, а вещи, пространство, мир – оживают.
Самые обычные вещи в этом событии становятся непредсказуемыми, неизвестными вещами, так что в пределах ужасного уже не человек смотрит на вещи, а скорее уж вещи "смотрят" на него. В ужасе человек оказывается в состоянии духовного умирания, выпадения из мира, осмысленного в языке, что на стороне вещей мира как раз и выражается в обретении им, миром сущего вне языка, собственной, самостоятельной жизни. Вещи теперь не проходят через язык, оставаясь вещами, неосмысленные в языке. Такие одичавшие вещи вторгаются в человеческую душу и занимают ее, как завоеватели: они делают это "без спроса", «без пароля», ломая замки и в щепки разбивая «врата души».
В расположении ужасна глаз человека уподобляется объективу фото– или кинокамеры: он просто фиксирует, запечатлевает вещи без всякой цензуры языка–сознания. Глаза ужаса (глаза человека в состоянии ужаса, "голое зрение", "бесцельный взгляд") абсолютно неподвижны, как бы "мертвы" (не отбирают = не осмысливают), а тем временем вещи, "проходящие" вокруг (теперь только собственное механическое движение или неподвижность вещей регулирует их "появление", "исчезновение", "пребывание" в зрачке омертвевшего стеклянного глаза), оказываются мертвенными и в то же время активными, как бы напирающими на человека. Перед отсутствующим взглядом охваченного ужасом глаза то плывут, то проносятся "вещи абсурда", вещи, попавшие в зону абсурда, в зону мира–без–языка (вещи ужасного мира). Ничего не изменится и в том случае, если "мертвоглазый человек" будет активно двигаться, перемещаться в пространстве: вещи все так же будут "лезть в глаза" и слипаться друг с другом, ибо их не чем будет разделить без Я, без делителя. В ужасном расположении человек открывает мир без времени, мир, где нет того, кто вносил бы в него порядок и осмысленность, в нем он оказывается в мире, где он перестает (хоть и не перестал еще окончательно) присутствовать, где он впадает "в кому" отсутствия.
Дальнейшее уточнение и углубление онтологического анализа ужасного мы считаем целесообразным провести посредством размежевания с истолкованием ужаса М. Хайдеггером.
Истолкование феномена ужаса у М. Хайдеггера (анализ и критика)
Выше мы дали общую эстетическую характеристику ужасного и можем теперь, опираясь на собственный анализ этого эстетического феномена, перейти к экспликации специфики его экзистенциально–онтологической интерпретации, исполненной Хайдеггером. Когда мы говорили об изученности феномена ужаса в философской эстетике, то намеренно не касались интерпретации ужаса в работах Мартина Хайдеггера. Хайдеггеровский анализ "основорасположения ужаса" – это анализ онтологический, а потому он заслуживает особого внимания, тем более, что по некоторым аспектам хайдеггеровского варианта истолкования ужасного мы занимаем критическую позицию[14].
В докладе "Что такое метафизика?" тезис об основополагающей роли ужаса для экспликации метафизической природы человека выражен даже рельефнее, чем в 40–м параграфе "Бытия и времени". В качестве отправной точки анализа ужаса в этом докладе приведем следующую цитату: "В ужасе происходит отшатывание от чего–то (здесь и ниже курсив оригинала; жирным выделено мой. – С. Л.), но это отшатывание – не бегство, а оцепенелый покой. Отшатывание исходит от ничто. Ничто не затягивает в себя, а сообразно своему существу отсылает от себя. Отсылание от себя как таковое есть вместе с тем – за счет того, что оно заставляет сущее ускользать, – отсылание к тонущему сущему в целом. Это отталкивание–отсылание к ускользающему сущему в целом, отовсюду теснящее нас при ужасе, есть существо Ничто: ничтожение"[15].
Прежде всего, наше внимание обращает следующее обстоятельство: существо Ничто есть отталкивание–отсылание к сущему (=ничтожение), чувство ужаса возникает там и тогда, когда сущее в целом, к которому отталкивает Ничто, "ускользает", отбрасывая человека, охваченного ужасом, от сущего "назад", к отсылающе–отбрасывающему Ничто. Ужас ставит человека перед Ничто именно потому, что сущее, которое обычно покоится как наличное или подручное, вдруг "ускользает". Ничто выступает одновременно с ускользанием сущего. То, что Ничто ничтожит, отсылая от себя к сущему – это открывается в ужасе, но вообще говоря, Ничто ничтожит непрестанно, поскольку Присутствие как отношение к сущему "про–исходит из заранее уже приоткрывшегося Ничто"[16].
Неясным однако остается главное: какова онтологическая предпосылка и действующая причина "ускользания сущего в целом"? Ведь без этого ускользания нет и самого расположения ужаса. У Хайдеггера сказано, что "отсылание от себя (отсылание от Ничто. – С. Л.) как таковое есть вместе с тем... отсылание к тонущему сущему в целом". За счет чего сущее "тонет", ведь прежде оно (то есть до того момента, когда ужас "пришел") не тонуло? Хайдеггер утверждает, что "за счет того, что оно (Ничто. – С. Л.) заставляет сущее ускользать". Такое утверждение однако не проясняет ситуации, но, скорее, еще больше запутывает читателя, так как приписывает Ничто одновременно и отсылание к сущему ("ничтожение") и подвешивающее это отсылание "принуждение" сущего в целом к "ускользанию". Получается, что Ничто одновременно есть и то, что открывает человеку сущее и то, что закрывает его, что оно одновременно и дает человеку (как Присутствию) набрасывать себя на свои возможности, понимать в сущем, присутствовать в нем, и в то же время лишает его этой возможности, отнимая способность различать "в" мире, присутствовать в нем. Рассмотрим эту странную двусмысленность Ничто в хайдеггеровском истолковании настроения ужаса подробнее.
Ужас – по словам Хайдеггера – экстремальное, особенное расположение, оно отлично от большинства иных модусов расположенности Присутствия, в которых сущее в целом не "проседает"; стало быть, если мы говорим о феномене ужаса, то в онтологическом прояснении нуждается прежде всего само это проседание сущего в целом. Почему в ужасе отшатывание (отвлечение) от Ничто взятое не онтически, а онтологически (как "ничтожение") оказывается не тем, благодаря чему человек как–то относится к сущему, а тем, что само становится "предметом" опыта, хотя по своему существу (отсылание к сущему) оно не должно открывать (казать) себя "напрямую"? Расположение ужаса знаменует собой – по сути – сбой конституирующей Присутствие способности присутствовать, ситуацию расторжения его связи с сущим в целом или, что равнозначно, его связи с Ничто. Ведь для человека его связь с Ничто нерушима (=человек присутствует в мире) до тех пор, пока Ничто ничтожит, пока оно (своим отсыланием к сущему) обеспечивает его присутствие в мире. За–что ужасается человек? За себя как за присутствующего в мире (за бытие–в–мире); при этом «от–чего ужаса – полагает Хайдеггер – есть бытие–в–мире как таковое», «в от–чего ужаса его "ничто и негде" выходит наружу», «от–чего ужаса есть мир как таковой». «Перед–чем ужасается ужас, есть само бытием–в–мире», а «от–чего» ужаса, по Хайдеггеру, – это Ничто, мирность мира, то, что "заставляет сущее ускользать"[17].
По Хайдеггеру получается, что Ничто в ситуации ужаса открывается и как то, что обеспечивает человеку его присутствие в мире (своим ничтожением–отсыланием), и как то, что уничтожает человека как Присутствие, разрушая мир сущего, в котором он присутствует. Ничто одновременно и отсылает к сущему, и отталкивает от него. По Хайдеггеру это "отталкивание–отсылание" и есть "существо Ничто: ничтожение". Совершенно непонятно однако, как такое отталкивание–отсылание, определенное как ничтожение, может быть совмещено с обыденным ничтожением ("Ничто ничтожит непрестанно без того, чтобы мы знали об этом событии тем знанием, каким повседневно руководствуемся"[18]), где есть отсылание, но нет отталкивания, которое в "ужасе" (и, от себя добавим, в таких расположениях, как безобразное, страшное...) выходит на первый план.
На наш взгляд, при точном описании феномена ужаса (проседание сущего в целом, отсылание к нему и отталкивание от него) онтологическая интерпретация Хайдеггера не может быть признана удовлетворительной, поскольку в ней не показано, почему Ничто, к существу которого относится отсылание от себя к сущему, в расположении ужаса оказывается тем, что "заставляет сущее ускользать", а потому "отталкивает" от того, к чему "отсылает". Онтология эстетических расположений, которая исходит в своем анализе расположений не из Бытия, не из Ничто, а из Другого (в модусах Бытия, Небытия и "пустого" Ничто), позволяет провести истолкование расположения ужаса без того, чтобы запутаться в противоречиях. С позиций эстетики Другого, то, что отсылает человека к сущему (осуществляет сущее, вводит его в присутствие, в бытие) суть Ничто–Бытие, а то, что "заставляет сущее проседать" – есть Ничто–Небытие (а также пустое Ничто – Ничто–Ничто – тоски) [19].
К существу Ничто–Бытия действительно принадлежит отсылание, которое есть то же, что открытие сущего, отпускание мира в его мирность. Присутствие от Ничто–Бытия от–влекается, его отсыланием оно вовлечено в круг сущего, заинтересовано им и одновременно дистанцировано, отделено от него, поскольку оно, Присутствие, выдвинуто в Ничто–Бытие. Отсылание к сущему как открытие сущего – это утверждение человека как Присутствия, его осуществление в качестве чело–века.
Ситуация же, в которой отсылание–открытие сущего встречает условное или безусловное затруднение–препятствие (например в страхе, во встрече с безобразным и уродливым) или когда оно вовсе парализуется (в ужасе и по–особому – в тоске), – это ситуация, в которой сущее как бы оспаривает исходный отсыл к себе ускользанием от отсылаемого к нему человека, ускользанием от Присутствия. Отсылание–открытие сущего дает сбой. Такая ситуация может быть определена как встреча с Ничто–Небытием (или же с Ничто–Ничто) к существу которого принадлежит отталкивание. Небытие (и, по–своему, – пустое Ничто) – онтически отталкивает от сущего, а онтологически – от Бытия, оспаривая отсылание человека к сущему, оспаривая данность мира человеку. Небытие и Ничто (но не Бытие) действительно ничтожат или отвергают человека в его способности присутствовать и понимать в мире, то есть в его человечности.
В расположении ужаса отвержение (или ничтожение, приобретающее в этом случае другой, отличный от хайдеггеровского смысл) есть то, что благодаря своей тотальности и безусловности действительно ставит человека перед самим собой как Присутствием, ставит его перед Бытием как повседневно открывающим мир и отсылающим в мир, но "встреча с Бытием" здесь – это встреча с тем, "за–что" ужасается человек, а не с тем, "перед–чем" он ужасается. Так что о тожестве "за–что" и "от–чего" ужаса с этих позиций говорить не приходится.
Хайдеггеровское отождествление за–что и от–чего ужаса, отнесение как отсылания к сущему, так и отталкивания от него к Ничто (которое приравнивается Хайдеггером к Бытию) приводит к своеобразной онтологической апологии ужаса, заставляет немецкого мыслителя едва ли не воспевать ужас как радикальный выход человека из несобственности обыденного бытия в мире и как чуть ли не единственную возможность возвращения Присутствия к своему истоку и обретению в этом обращении своей самости. "Чем больше мы в своих стратегемах повертываемся к сущему, тем меньше даем ему ускользнуть как таковому; тем больше отворачиваемся от Ничто. Зато и тем вернее мы выгоняем себя на обыденную внешнюю поверхность нашего бытия"[20]. Одним словом, нужно повернуться к Ничто, чтобы обрести самих себя собственно, а не через "сущее", к которому мы всегда уже отнесены и из которого привыкли понимать себя. Отсюда вытекает тезис об экзистенциально–онтологической ценности ужаса, настроения, в котором человек одаривается опытом самого Бытия (которое Хайдеггер не отличает от ничтожащего Ничто ужаса): «Опыт бытия как Другого (как Ничто по отношению к сущему. – С. Л.) всему сущему дарится ужасом, если только из "ужаса" перед "ужасом", т. е. в голой пугливости страха, мы не отшатнемся от беззвучного голоса, настраивающего нас на отшатывание перед бездной. <...> Готовность к ужасу говорит Да настойчивости в исполнении высшего вызова, единственно только и захватывающего человеческое существо. Только человек среди всего сущего видит, позванный голосом бытия, чудо всех чудес: что сущее есть. Призванный в своем существе к истине бытия постоянно настроен поэтому бытийным образом. Ясная решимость на сущностный ужас – залог таинственной возможности бытия. Потому что рядом с этим сущностным ужасом как отшатыванием от бездны обитает священная робость. Она освещает и ограждает ту местность, внутри которой человеческое существо осваивается в Пребывающем[21]. <...> Смелость, однако, способна выстоять перед Ничто."[22]
Ни в коей мере не преуменьшая первостепенную важность феномена ужаса для феноменологического раскрытия онтологических основоположений Присутствия, мы не можем согласиться с этим вознесением ужаса как высшего блага для человека и пренебрежением другими расположениями, которые, как мы пытались показать, ничуть не менее достойны нашего внимания к ним в перспективе их экзистенциально–онтологического анализа.
Оставляя в стороне "решимость на ужас", заметим, что гипертрофия онтологической значимости ужаса у Хайдеггера коренится в неразличении опыта Небытия и опыта Бытия. На наш взгляд, важно отделять онтологически отвергающий характер ужаса ("проседание сущего в целом наседает на нас при ужасе, подавляет нас"[23]), в котором опыт Бытия достигается ценой разрушения исходной для Присутствия связи с ним (Присутствие отделяется от Бытия) силой Небытия, выводящего сущее в целом из его "присутствия" в "отсутствие" ("все вещи и мы сами тонем в каком–то безразличии"), от того, что дает это расположение для углубленно–онтологической интерпретации человеческой экзистенции. Сам по себе ужас как опыт Небытия онтологически деструктивен не смотря на то, что он оказывается также и опытом Бытия Присутствия (и в этом – косвенно – его конструктивность. Последствия этого опыта для человека могут быть позитивными, в частности, они могут способствовать переориентации мышления с мышления о сущем, на мышление Бытия, но это лишь возможный экзистенциально–позитивный выход из ужаса, в то время как само по себе расположение ужаса суть онтологически деструктивное эстетическое расположение.
Конкретизация ужасного расположения: В.В. Набоков и Л. Н. Толстой об ужасном
Добиваясь искомой конкретности в анализе ужасного, рассмотрим два описания ужаса, которые мы находим в произведениях русских писателей: одно из них принадлежит В. Набокову, другое – Л. Толстому. Примеры художественной «феноменологии ужасного» позволят нам раскрыть специфику этого опыта в его топологической конкретности.
1. Чтобы конкретизировать ужасное как данность Чужого мира, как переживание тотального отчуждения человека от сущего, проанализируем ряд фрагментов из рассказа В. В. Набокова "Ужас".
Тему ужаса Набоков вводит через описание мимолетного опыта "неузнавания знакомого", через описание чувства странной отчужденности от чего–то (кого–то) как будто бы давно и хорошо известного: речь идет о ситуации, когда человек видит предмет, знает, что он его "знает", но не может его узнать–опознать на уровне понимающего восприятия. Тот фрагмент, с которого мы начнем цитировать рассказ «Ужас», еще не содержит в себе описания собственно ужасного расположения, поскольку, как мы увидим, он локален и мимолетен, в нем неузнанным, неопознанным (на уровне понимающего чувства) остается отдельный предмет и при том остается таковым лишь на мгновение; это еще не ужас, не ужасный мир, но всего лишь "намек" на ужасное, подсказка для правильного вхождения в его смысл. Главный герой рассказа (он же рассказчик) так подводит читателя к пониманию ужасного:
"...Очнувшись от работы в то мгновение, когда ночь дошла до вершины и вот–вот скатится, перевалит в легкий туман рассвета, – я вставал со стула, озябший, опустошенный, зажигал в спальне свет – вдруг видел себя в зеркале. И было так: за время глубокой работы я отвык от себя, – и, как после разлуки, при встрече с очень знакомым человеком, в течение нескольких пустых, ясных, бесчувственных минут видишь его совсем по–новому, хотя знаешь, что сейчас пройдет холодок этой таинственной анестезии и облик человека, на которого смотришь, снова оживет, потеплеет, займет свое обычное место, и снова станет таким знакомым, что уж никаким усилием воли не вернешь мимолетного чувства чуждости, – вот точно так же я глядел на свое собственно отражение в зеркале и не узнавал себя (здесь и ниже полужирный шрифт и курсив мой. – С. Л.). И чем пристальнее я рассматривал свое лицо, – чужие немигающие глаза, блеск волос на скуле, тень вдоль носа, – чем настойчивее я говорил себе: вот это я, имярек, – тем непонятнее мне становилось, почему именно это – я, и тем труднее мне было отождествить с каким–то непонятным "я" лицо, отраженное в зеркале"[24]. Как видим, Набоков описывает ситуацию, когда человеку не удается соединить знакомый образ с кругом того, что он знает и чему может дать имя (включить в «понятное–для–него», в «его» мир).
Ситуация с зеркалом призвана направить внимание читателя в нужное русло, то есть к феномену ужасного как предмету повествования. Настройку внимания писатель осуществляет на примере гораздо более широко (по сравнению с ужасом) распространенного эстетического феномена, который можно назвать феноменом "локальной отчужденности от знакомого"[25]. Опыт неузнавания собственного лица перед зеркалом соотносится в цитируемом отрывке с "бесчувственными" минутами встречи со знакомым человеком после долгой разлуки, когда знакомый не узнается как знакомый, когда "знакомый" оказывается (для нашего чувства) вопреки ожиданию и формальному "опознанию" – "незнакомым", "чужим" («после разлуки, при встрече с очень знакомым человеком, в течение нескольких пустых, ясных бесчувственных минут видишь его совсем по–новому»).
Заметим, что в данном случае чувство "чуждости" мимолетно и не безусловно: знакомый человек воспринимается как "незнакомый", "чужой". Переживание странности–чуждости обострено узнаванием другого как хорошо знакомого. Вот перед тобой человек, который знаком тебе, ты сознаешь, что перед тобой – он, твой знакомый, а не кто–то другой, но на уровне понимающего чувства (а не рассудка) не можешь узнать его, он – "чужой" для тебя. Чуждость "другого" здесь не безусловна, поскольку ты "знаешь", что перед тобой "человек", ты видишь "знакомого человека", формально знаешь, "кто он", хотя на уровне чувства он (вопреки ожиданию) оказывается для тебя чужим. Нужно какое–то время, чтобы к нему привыкнуть, чтобы он вновь стал "своим" (ты "знаешь, что сейчас пройдет холодок этой таинственной анестезии и облик человека, на которого смотришь, снова оживет, потеплеет, займет свое обычное место и снова станет... знакомым"). Кроме того, "чуждость", "странность" в цитировавшемся отрывке касается восприятия только вот–этого человека, а другие предметы "остаются на своих местах", не срываются в "чуждость", сохраняют статус привычных, «теплых», знакомых для чувства (а не только для рассудка) вещей.
Ситуацию восприятия чего–то как формально знакомого и вместе с тем – неузнанного, незнакомого можно определить как опыт эстетической "остраненности". Здесь остраненность должна пониматься в смысле странного и даже "чуждого". Эстетически "особенное", как данность Другого в нашем чувстве, не должно отождествляться со странным как остраненным (такое понимание остранения было бы слишком широким)[26]. Остраненное остранено в горизонте его "чуждости", так что увидеть "по–новому" здесь не значит – просто увидеть предмет заново, новыми глазами; термин "остранение" маркирует событие видения предмета как чего–то "странного", "чуждого" и только поэтому – "нового" (нового в очень специфическом смысле "чуждости" как утраты вещью смысла). Другое "ново", но "ново" не в том смысле, что нечто знакомое и привычное вдруг увидено как красивое, прекрасное или уродливое, а именно как новое своей "чуждостью", как то, что не удается "опознать" на уровне чувственного восприятия. Поэтому–то мы и говорим здесь о ситуации "локальной отчужденности от знакомого" или, иначе, "остраненности".
Речь в процитированном нами отрывке идет о "чувстве чуждости". При этом оказывается, что в качестве "чуждого" может восприниматься не только другой человек, но и ты сам, твое собственное отражение в зеркале. Более того, здесь остраняющий эффект даже усилен тем обстоятельством, что "неизвестный", "чужой" здесь не «кто–то», а ты сам (странно неузнавание хорошо знакомого тебе человека, но еще "страннее" неузнавание самого себя, если, конечно, тут уместно говорить о "степенях"). Ты знаешь, что это – ты сам, ты называешь того, кто виден в зеркале, своим собственным именем, ты "знаешь", что тот, кто отражается в зеркале, – это ты, но не воспринимаешь его как самого себя, не чувствуешь, что "знакомый" – это ты сам ("...чем пристальнее я рассматривал свое лицо, – чужие немигающие глаза, блеск волос на скуле, тень вдоль носа, – чем настойчивее я говорил себе: вот это я, имярек, – тем непонятнее мне становилось, почему именно это – я, и тем труднее мне было отождествить с каким–то непонятным "я" лицо, отраженное в зеркале"). Связь между видимым образом и его понятием (это – "я", меня зовут так–то, я родился в городе N и проч.), связь, которая "должна быть", – отсутствует, она нарушена. Образ сам по себе, а смотрящий на него человек – сам по себе. Правда, человек здесь знает, что перед ним – "образ человека" и что этот образ – "он сам", но это знание формально, а реально, на уровне чувства, на уровне расположения – передо мной кто–то другой, незнакомый, чужой.
Однако это чувство чуждости знакомого еще не есть сам ужас. С ужасом мы имеем дело тогда, когда выпадение мира из языка, из Бытия, из утверждающей структуры Присутствия (Бытия–в–мире) становится тотальным, когда все вещи, все сущее "срывается с петель", причем чуждость вещей становится абсолютной и вещи перестают опознаваться как "такие–то" и выпадают из поля осмысленного существования:
"Оттого, что я ночью не спал, во мне была какая–то необыкновенно восприимчивая пустота. Мне казалось, что голова у меня стеклянная, и легкая ломота в ногах казалась тоже стеклянной. <...> Когда я вышел на улицу, я внезапно увидел мир таким, каков он есть на самом деле. Ведь мы утешаем себя, что мир не может без нас существовать, что он существует, поскольку мы существуем, поскольку мы можем представить его. Смерть, бесконечность, планеты – все это страшно именно потому, что вне нашего представления. И вот, в тот страшный день, когда, опустошенный бессонницей, я вышел на улицу, в случайном городе, и увидел дома, деревья, автомобили, людей, – душа моя внезапно отказалась воспринимать их как нечто привычное, человеческое. Моя связь с миром порвалась, я сам по себе и мир был сам по себе, – и в этом мире смысла не было. Я увидел его таким, каков он на самом деле: я глядел на дома, и они утратили для меня свой привычный смысл; все то, о чем мы можем думать, глядя на дом... архитектура, такой–то стиль... внутри комнаты такие–то... некрасивый дом... удобный дом... – все это скользнуло прочь, как сон, и остался только бессмысленный облик – как получается бессмысленный звук, если долго повторять одно и то же обыкновеннейшее слово. И с деревьями было то же самое, и то же самое было с людьми. Я понял, как страшно человеческое лицо. Все – анатомия, раздельность полов, понятие ног, рук, одежды – полетело к черту, и передо мной было нечто, – даже не существо, ибо существо тоже человеческое понятие, –– а именно нечто, движущееся мимо. Напрасно я старался пересилить ужас... <...> ...Чем пристальнее я вглядывался в людей, тем бессмысленнее становился их облик. Охваченный ужасом, я искал какой–то точки опоры, исходной мысли, чтобы, начав с нее, построить снова простой, естественный, привычный мир, который мы знаем. <...>
...У меня было только одно желание: не сойти с ума. Думаю, что никто никогда так не видел мир, как я его видел в эти минуты. Страшная нагота, страшная бессмыслица. Рядом какая–то собака обнюхивала снег. Я мучительно старался понять, что такое "собака", и оттого, что я так пристально на нее смотрел, она доверчиво подползла ко мне, – и стало мне до того тошно, что я встал со скамейки и пошел прочь. И тогда ужас достиг высшей точки. Я уже не боролся. Я уже был не человек, а голое зрение, бесцельный взгляд, движущийся в бессмысленном мире. Вид человеческого лица возбуждал во мне желание кричать[27]".
В только что процитированном отрывке речь идет о мире вне человеческого представления, вне его понимающего восприятия. Расположение ужаса здесь описано как ситуация разрыва связи "я" и "мира", или, в иных терминах, как ситуация распада утверждающей осмысленное существование онтологической структуры Присутствия: Другое–в–мире как Бытие–в–мире распадается (точнее, находится в состоянии распадения) и заменяется Небытием–в–мире, человек тут захвачен отвергающим его как Бытие–в–мире расположением. Ужас вызывают "нагие", "бессмысленные" вещи, неестественный, непривычный, чуждый человеку (как Присутствию) мир. Мир, который увидел герой рассказа "Ужас", – это "мир... каков он на самом деле", то есть мир вне привычного представления, "бессмысленный мир", не–мир. Мир перестает быть тождественным самому себе, соответственно, и "я" перестает быть тождественным самому себе. Утрата "мира" есть одновременно и утрата "я" как того понятия, которое указывает на связь особого рода сущего (Присутствия) с Другим как Бытием, а через Бытие – с "миром". Если дано Бытие, то дан и мир сущего, дано "я" как трансцендентальный и вместе с тем эмпирически сущий субъект ("я" ноуменальное в единстве с "я" эмпирическим).
Разрыв связи человека с миром носит в ситуации ужаса тотальный характер. Мы говорим о тотальности, имея в виду то обстоятельство, что все сущее без изъятия оказывается здесь остраненным, чужим, неузнанным и страшным в этой своей чуждости, неопознаваемости.
В приведенном выше отрывке есть кажущаяся непоследовательность в описании ужасного расположения: с одной стороны, создается впечатление, что предметы вообще не опознаются (человек здесь не человек, а "нечто, движущееся мимо"), а с другой стороны, они, предметы, сохраняют связь со своим понятием, хотя и не вос–принимаются (не узнаются) на уровне чувства в горизонте своего понятия ("Рядом какая–то собака обнюхивала снег. Я мучительно старался понять, что такое "собака"). Но противоречие здесь только кажущееся. На самом деле, и в ситуации с человеком, и в ситуации с собакой имеет место формальное знание, знание на уровне слова, а не знания реального, знания в акте понимающего восприятия. В ситуации с человеком, как и в ситуации с собакой, речь, как нам кажется, идет об одном и том же. Я вижу "нечто", что формально опознается как "человек", но на уровне чувства, на уровне восприятия передо мной только "нечто, движущееся мимо". В ситуации с "собакой" то, что передо мной собака (а не кошка или метла), я еще "знаю", "помню", но понять, что такое собака, я уже не могу; знаю, что за словом "собака" лежит какой–то смысл, но восстановить его применительно к образу, который я вижу – мне не удается ("Я мучительно старался понять, что такое "собака"). Образ собаки сам по себе, голое ее, бессмысленное слово–имя само по себе, а мое "я", старающееся понять, что значит слово "собака" (то есть как–то соединить, соотнести на уровне понимающего восприятия образ собаки со словом "собака") – само по себе. "Понять, что такое "собака"" здесь очевидным образом значит "понимающе воспринять" некое сущее, а не дать ему определение, которое есть только рационализация онтологически фундированного понимающего восприятия. Если бы собака была воспринята как собака, то ее "определение" не представляло бы собой никакой проблемы. Из всего сказанного следует вывод: непоследовательность в рассказе о восприятии вещей в состоянии ужаса только кажущаяся. Например, в описании восприятии другого человека ("передо мной было нечто, – даже не существо, ибо существо тоже человеческое понятие, – а именно нечто, движущееся мимо") автор стремится подчеркнуть, что реалия восприятия, то, что действительно воспринято, не есть "человек", как не есть и "существо" (то есть воспринятое не понято как "человек" и (или) "существо"). Указанная бес–связность здесь вовсе не означает (как и в эпизоде с собакой) того, что персонаж "забыл", "утратил" само слово "человек". Слово и здесь (пока еще) сохраняется и маркирует вещь, но это именно "пустое", "бессмысленное" слово, за которым не стоит акта понимающего восприятия.
Собственно, ужас в том и состоит, что "атрибуты" осмысленного существования еще присутствуют, но «не работают», существуют как воспоминание, как тень "простого, естественного, привычного" мира. Герой рассказа "помнит", что перед ним "дома, деревья, автомобили, люди", помнит он и то, что за ними (за этими вещами и за их наименованиями) стоит какой–то смысл, и пытается его уловить, восстановить, но не может этого сделать ("Охваченный ужасом, я искал какой–то точки опоры, исходной мысли, чтобы, начав с нее, построить снова простой, естественный, привычный мир, который мы знаем"). Если бы герой был уже вне структуры Присутствия (как Другого–в–мире), то не было бы и ужаса, который есть эстетическое расположение Присутствия, отвергающее саму способность присутствовать в мире, быть «в» нем, то есть быть осмысленно. Герой сознает, что он сходит с ума ("у меня было только одно желание: не сойти с ума"), и даже пытается (правда, безуспешно) противодействовать "ужасу" («напрасно я старался пересилить ужас»).
Экзистенциальное напряжение ситуации ужаса создается в зазоре между пустыми словами, сохраняющими чисто номинальную связь с вещами, которые в них "когда–то" осмысливались, и бессмысленными вещами, бессмысленным миром, который выталкивает из себя человека как Присутствие, как существо, понимающее в мире. "Я" удерживается "пустыми словами" ("собака", "дерево", "дом"...) и в то же время не может быть ими (как "пустыми", "бессмысленными" словами) удержано. Слова (тот факт, что они еще остаются, как остается и осмысленное желание "не сойти с ума") удерживают "место для Бытия", которое в расположении ужаса замещается Небытием и разрушает онтологическую структуру Другого–в–мире. Когда исчезнут последние "пустые слова", тогда будет окончательно разрушено Присутствие как место для Другого и человек перестанет быть человеком, перестанет "быть" "в" "мире". Небытие – это невозможность присутствия. Опыт Небытия есть опыт разрушения мира, отчуждения "от" мира. Данность Небытия есть данность, отвергающая и "мир", и "я".
Ни–что (ни что из сущего), которое присутствует "в мире" аффирмативно, утверждая мир сущего, вводя его в просвет существования, – есть Бытие как Присутствие, Бытие в форме Присутствия. Но есть ли в мире Небытие? Небытие–в–мире есть, но лишь как структура катастрофически распадающегося Присутствия (Другого–в–мире) и его присутствие ознаменовано расстройством единства–в–разделенности между миром и языком, вещью и словом. В расположении ужаса (как он описан Набоковым) человек – через опыт Небытия, через опыт "утраты человеческого мира" – открывает для себя, что язык – это «дом бытия» (М. Хайдеггер), и что Бытие "живет" в языке и языком, а язык жив благодаря Бытию. Утрата Бытия и подмена его Небытием есть онтологическое "опустошение" языка, утрата словами смысла и связи с вещами, которые осмысливаются в них, обретая в слове свое "место" «внутри» мира.
Мир, "каков он есть на самом деле", – это мир без человека как Присутствия, это мир "без умного глаза", это "физический мир" вне нашего представления". Мир науки, мир "физиков" – еще не есть до конца бесчеловечный, следовательно, – ужасный, чужой мир. Мир физика – это понятийная схема мира "как бы" без человека, мир физика – всегда есть особый, особым образом построенный (теоретизирующий) взгляд и способ взаимодействия с миром Бытия–в–мире (человека). Мир физики без "умного глаза" физика – не существует.[28] Мир физиков – это не исходный мир представления, а мир понятийный, он "доступен" человеку до тех пор, пока для него существует мир, осмысленный в представлении, пока человек повседневно есть как разумно чувствующее, воспринимающее существо. Фундамент "физики", поскольку "физический мир" существует для нас, – есть мета–физика Присутствия как Бытия–в–мире. В чисто физическом мире нет "физики", потому что нет "физиков".
В процитированном отрывке из рассказа В. Набокова можно найти своеобразное определение того, что значит быть человеком, если попытаться переформулировать данное в нем определение того, что значит не быть человеком. Там сказано: "Я уже был не человек, а голое зрение, бесцельный взгляд, движущийся в бессмысленном мире". Если принять это определение, тогда "быть человеком" значит иметь осмысленный взгляд, движущийся в осмысленном мире.
Ужасное расположение событийно. Герой рассказа "внезапно" утрачивает осмысленное видение мира и так же внезапно, "толчком" возвращается в осмысленный, "привычный" мир:
"И тут ко мне подошел кто–то и назвал меня по имени. Он тыкал мне в руку свернутый лоскуток. Бумажку эту я машинально развернул. И сразу весь мой ужас прошел, я мгновенно о нем забыл, все стало опять обыкновенным и незаметным..."[29]
То, что впадению в "ужас" предшествовали некоторые обстоятельства физиологического и психического свойства (несколько бессонных ночей, особое ощущение головы и тела, предшествовавших приходу ужаса: "...Во мне была какая–то необыкновенно восприимчивая пустота. Мне казалось, что голова у меня стеклянная, и легкая ломота в ногах казалась тоже стеклянной"), есть только преэстетическое условие события ужаса и не более того, сам же ужас автоматически не вытекает из "бессонницы". Тем не менее важно подчеркнуть мотив "внутреннего состояния" в описании зарождения ужаса, поскольку он указывает на то, что мы имеем в данном случае дело с описанием ужасного–жуткого, а не ужаса, изначально увязанного с некоторым внешним референтом, с некоторым особым состоянием окружающего мира (пространства). Этот момент свободы от внешнего референта связывает описание ужаса, данное В. Набоковым, с тем его описанием, которое мы находим у Л. Н. Толстого.
2. Описание ужаса (в автореферентном модусе "жуткого") Л. Н. Толстым (если сравнить его с описанием ужаса в рассказе В. Набокова) отличается рядом существенных особенностей. В автобиографических "Записках сумасшедшего" Лев Николаевич дает пространное и полное знаменательных подробностей описание ужаса (вошедшего в исследования биографов писателя под именем "арзамасского ужаса"), который произвел на Толстого очень сильное впечатление[30]. Напомним, что, по описанию в "Записках сумасшедшего", первый приступ "жуткого" настиг его героя еще в дороге: "Я задремал, но вдруг проснулся. Мне стало вдруг страшно. И как это часто бывает, проснулся испуганный, оживленный... <...> ...Вдруг представилось, что мне не нужно ни за чем в эту даль ехать, что я умру тут в чужом месте. И мне стало жутко"[31]. По дороге и в гостинице Толстому все представлялось "ужасным", "мучительным", "тоскливым", "скучным". Все его попытки освободиться от навалившейся на него жути, избавиться от нестерпимого ужаса – ни к чему не приводили:
"Я вышел в коридор, думая уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и омрачило все. Мне так же, еще больше страшно было. "Да что это за глупость, – сказал я себе. – Чего я тоскую, чего боюсь." – "Меня, – неслышно отвечал голос смерти. – Я тут". Мороз продрал меня по коже. Да, смерти. Она придет, она вот она, а ее не должно быть. Если бы мне предстояла действительно смерть, я не мог бы испытывать того, что испытывал, тогда бы я боялся. А теперь и не боялся, а видел, чувствовал, что смерть наступает, и вместе с тем чувствовал, что ее не должно быть. Все существо мое чувствовало потребность, право на жизнь и вместе с тем совершающуюся смерть, а ее не должно быть. И это внутреннее раздирание было ужасно. Я попытался стряхнуть этот ужас. Я нашел подсвечник медный с свечой обгоревшей и зажег ее. Красный огонь свечи и размер ее, немного меньше подсвечника, все говорило то же. Ничего нет в жизни, а есть смерть, а ее не должно быть. Я пробовал думать о том, что занимало меня: о покупке имения, о жене – ничего не только веселого не было, но все это стало ничто. Все заслонял ужас за свою погибающую жизнь. Надо заснуть. Я лег было. Но только что улегся, вдруг вскочил от ужаса. И тоска, и тоска, такая же духовная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно, кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни жалко. Как–то жизнь и смерть сливались в одно. Что–то раздирало мою душу на части и не могло разодрать. Еще раз прошел посмотрел на спящих, еще раз попытался заснуть, но все тот же ужас красный, белый, квадратный. Рвется что–то, а не разрывается"[32].
Ужас (ужасное в модусе жуткого) в описании Толстого заметно отличается от ужаса в описании Набокова тем, что разрыв между человеком и миром не доходит здесь до утраты вещами их узнаваемости (узнаваемости в смысле их осмысленного восприятия), вещи здесь узнаваемы, но при этом сам вид их мучителен, вызывает страх и ужас ("ужас красный, белый, квадратный"[33]). У Льва Николаевича ужасное расположение "утоплено внутрь", в человека и дано как чувство "совершающейся смерти", в то время как у Набокова ужас – это ужас перед миром, который "выпал из Бытия", "выпал из языка", обессмыслился. Арзамасский ужас предстает не столько в форме ужаса обессмысленного, чуждого, непонятного мира, сколько в форме внутреннего "раздирания": "Все существо мое чувствовало потребность, право на жизнь и вместе с тем совершающуюся смерть, а ее не должно быть. И это внутреннее раздирание было ужасно".
Если в переживании ужаса, описанном Набоковым, на первый план выходит страх сумасшествия, то в ситуации, описанной Толстым, – "ужас за свою погибающую жизнь". Однако если мы внимательно вчитаемся в толстовское описание ужаса, то увидим, что оно – иной вариант того же самого расположения, с которым мы ранее соприкоснулись на материале рассказа Набокова.
Прежде всего отметим, что у Толстого смерть, мысль о смерти не есть отвлеченное рассуждение о смерти, о смертности человека, о возможности/невозможности "жизни после смерти" и т. д.; в то же время, смерть у него не есть ни физическая (онтическая) угроза жизни (смерть как угроза смерти), ни "встреча" с мертвым телом как зримым "результатом" ее присутствия в нашей жизни, способным навести на мысль о смерти. Толстой говорит о том, что смерть не "где–то там", а "здесь", она – в душе, она дана душе. Как дана? В чувстве ужаса, в ужасе "раздирания" души жаждой жизни и совершающейся (актуально) и никак не могущей свершиться смерти. "Я попытался стряхнуть этот ужас. Я нашел подсвечник медный с свечой обгоревшей и зажег ее. Красный огонь свечи и размер ее, немного меньше подсвечника, все говорило то же. Ничего нет в жизни, а есть смерть, а ее не должно быть". "Есть смерть" – это не отвлеченное суждение о том, что вот де есть на земле смерть, что все существа смертны и человек смертен, а констатация того, что смерть актуально, вот сейчас – "есть", есть для моего чувства, есть в моей душе, есть передо мной в образе самой обыкновенной горящей свечи.
Итак, перед нами живое чувство смерти, а не отвлеченная мысль о ней и не смерть в виде угрозы жизни в ее физическом аспекте, не та смерть, которой человек как сущее, как живое существо "боится": "Если бы мне предстояла действительно смерть, я не мог бы испытывать того, что испытывал, тогда бы я боялся. А теперь и не боялся, а видел, чувствовал, что смерть наступает, и вместе с тем чувствовал, что ее не должно быть". И в самом деле, бояться можно чего–то близкого, локализованного в мире, имеющего вид определенной угрозы. Человек боится, "если он получил рану, которая очень опасна и "ему грозит смерть", человек боится, когда он тяжко болен и "состояние его здоровья представляет угрозу для жизни"; он боится, если перед ним кто–то (что–то), кто угрожает его жизни, и он боится смерти в столкновении и борьбе с этим "кем–то" ("чем–то") и т. п. В ситуации, описанной Толстым, бояться "действительной" (физической) смерти нет никаких оснований и ее он как раз и не боится, но тем не менее "смерть наступает", смерть "совершается", смерть – "тут", и ее, этой нефизической смерти он боится ("Чего я тоскую, чего боюсь". – "Меня, – неслышно отвечал голос смерти. – Я тут"). Что же такое "смерть" как то "ужасающее", что присутствует в ужасном расположении духа, которое описал Лев Толстой?
Смерть, как она предстает у Толстого, – это нечто действительное, непосредственно переживаемое и в то же время нечто абсолютно неопределенное, неопределимое. Смерть, будучи "ничем", есть то, перед чем все: и окружающие вещи, и важные дела, которые только что занимали человека, и любимые, близкие люди – все обращается в "ничто" ("Я нашел подсвечник медный с свечой обгоревшей и зажег ее. Красный огонь свечи и размер ее, немного меньше подсвечника, все говорило то же. Ничего нет в жизни, а есть смерть, а ее не должно быть. Я пробовал думать о том, что занимало меня: о покупке имения, об жене – ничего не только веселого не было, но все это стало ничто").
Но что значит, "все это стало ничто"? Это значит, что "все", весь мир, все сущее в расположении ужаса перестает быть для человека "чем–то", теряет смысл. Оно, это "все", не утрачивает здесь своего "логического, формального значения", но утрачивает полноту смысла, которым оно обладало до прихода смерти, до того, как она стала "совершаться". Здесь мы видим, что описание ужаса Толстым смыкается с описанием ужаса Набоковым: вещи становятся "пустыми", "голыми", "ужасающими" в своей чуждости. Но тем не менее в эстетическом опыте, как он описан двумя русскими писателями, все же имеется существенное отличие: если у Набокова вещи не только утрачивают свой смысл, но и свое значение, то у Толстого ими утрачен лишь их смысл, и этого оказалось достаточно, чтобы сделать все окружающее чужим, чуждым. Потому–то у Толстого столь силен и столь устойчив мотив "духовной тоски"[34], которая связана как раз с утратой вещами своей экзистенциальной, смысловой полноты, в то время как у Набокова на уровне языка описания "ужаса" о тоске и скуке (как и о смерти) речи не идет.
Однако хотя момент тоски у Толстого силен и связан он с обессмысливанием жизни, всего сущего, всех дел и вещей, все же здесь мы имеем дело с тоской перед "лицом смерти", перед ее "Я тут", то есть тоска здесь есть момент в переживании "ужаса смерти", а не тоска в чистом виде, не тоска как особое расположение. В тоске нет той остроты, какая есть в состоянии ужаса, в частности, в том его описании, которое мы находим у Толстого. В тоске мир, вещи, собственная жизнь обессмысливаются, но в ней отсутствует это неотступное "Я тут", нет вот этого: "я видел, я чувствовал, что смерть наступает" [35]. Чужое, чуждое в опыте ужаса, описанного Толстым, – сама смерть; чувство присутствия смерти в этом описании есть не что иное, как чувство присутствия Небытия (а не чувство пустоты Ничто как в тоске). Данность Небытия здесь есть прежде всего внутренняя данность, что и заставляет нас говорить применительно к толстовскому опыту об автореферентном ужасе, об ужасе в модусе "жуткого". На первом плане здесь не Чужой мир, не Другое как Чужое, как странное, постороннее, но смерть как внутренний опыт, как "чувство смерти"[36]. Если что и делает толстовское описание описанием "ужасного расположения" (пусть и отличным от описания Набокова) так это то, что у Толстого мы встречаемся с положительной данностью Небытия, с безусловностью и неотступностью его присутствия, вызывающего в человеке чувство ужаса. "Внутреннее раздирание", о котором говорит Толстой, той же природы, что и искание "точки опоры" для восстановления "привычного мира" и в описании Набокова.
У Толстого, как и у Набокова, мы имеем дело с данностью Небытия, от которой невозможно "отвернуться" (Небытие здесь не локализовано в каком–то особом, отдельном безобразном или страшном предмете) и которая есть для человека тяжкий опыт утраты "присутствия духа", утраты самой способности присутствовать в мире. Онтологическая структура Присутствия в форме Бытия–в–мире здесь сменяется структурой Небытия–в–мире. "Я тут" смерти – это "Я тут" Небытия, это состояние, когда смерть еще "не наступила", хотя и "наступает", "совершается". Речь, повторим еще раз, идет не о физическом умирании и не о страхе перед физической смертью, а об актуально про–ис–ходящем духовном, онтологическом умирании, о замене в онтологической структуре Присутствия как Другого–в–мире "Другого как Бытия" на "Другое как Небытие".
"Мучительность" положения (и на этом сделан акцент в описании Толстого) в том и состоит, что полная замена Бытия на Небытие означала бы свершившееся с–ума сшествие, но при этом она значила бы и прекращение "раздирания", конец ужаса. До тех же пор, пока структура Присутствия распадается, но еще не распалась окончательно, одновременно даны и жизнь (человеческая, осмысленная жизнь) и смерть, и Бытие (как начало осмысленной жизни) и Небытие (как начало духовной смерти). "Раздирание" души может прекратиться или вместе с возвращением в "правильную" структуру Присутствия (Бытие–в–мире), или вместе с полным сумасшествием, с духовной смертью[37] или с переходом в иную форму отвергающего эстетического расположения тоски (Ничто–в–мире)[38]. Смерть у Толстого есть Другое как Чужое, как Небытие, которое дано чувству, и его данность исключает Бытие, осмысленную, человеческую жизнь: страх перед смертью оказывается одновременно страхом "за" жизнь ("Жутко, страшно, кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни жалко. Как–то жизнь и смерть сливались в одно"). Опыт "наступления смерти" есть опыт "умирания жизни", и то и другое – разные формулировки одного и того же феномена "ужаса" как отвергающей Присутствие данности Небытия.
Смерть "тут", смерть "наступает", "совершается", но "ее не должно быть". В расположении ужаса дано не только Небытие (как Чужое Бытию), но и (отрицательно, негативно) – Бытие, опыт утраты которого пере–живается, при том что этого "не должно быть". Это "не должно быть" в маленьком отрывке, который мы привели выше, повторяется трижды! Нечто аналогичное, но не эксплицированное столь отчетливо, есть и в описании ужаса у Набокова. Невозможность, онтологическая "недолжность" того, что происходит, выражается в безуспешных попытках персонажа рассказа "бороться" с "ужасом". У Набокова эта борьба вырастает из страха перед сумасшествием (ведь сумасшествие – та же смерть, только духовная), его герой ищет "точку опоры" для восстановления "простого, естественного, привычного мира". Само это желание "вернуть мир", сами эти поиски говорят о том, что утрата мира, распад "я", победа Небытия, в описании Набокова воспринимается его персонажем как что–то недолжное, идущее против онтологического естества человека.
На этом мы завершаем конкретизацию онтологической природы ужасного расположения и переходим к анализу "преэстетических" манифестаций ужасного.
Преэстетически ужасное[39]>
Теперь нам надлежит рассмотреть вопрос о преэстетически ужасном, то есть ответить на вопрос, какого рода организация пространства, какое его "состояние" чаще других ("преимущественно") вызывают в нас чувство "ужаса"?
То обстоятельство, что примеры, на которых мы анализировали «ужасное расположение», относятся к автореферентно ужасному (то есть к жуткому), и чувство ужаса изначально не было связано с какими–либо качественными или количественными характеристиками предметно–пространственной среды, не может помешать поискам тех форм и характеристик окружающего мира, которые преэстетически располагают к возникновению чувства ужаса.
Преэстетически ужасные "состояния природы" – это такие состояния, через которые Небытие является в мире для того, чтобы отвергнуть мир, осмысленный в языке. Преэстетически ужасными будут пространства такой конфигурации и такой "консистенции", через которые "мир без правил" захватывает человека и ему становится, "не по себе". О том, что такие пространства и среды существуют, человек узнает или из опыта культуры (по отношению к его индивидуальному опыту – априори), или из своего собственного опыта (апостериори).
Ужасные пространства – это "пространства", через которые Другое как Чужое (Другое–Небытие) "захватывает" человека, «накрывает» его своей черной волной. Другое как Небытие открывает себя в самом этом акте (самим этим актом) открытия "окружающего" не как мира (связного, осмысленного множества вещей), а как бесчеловечного и бессмысленного нагромождения сущего. Исходя из сказанного становится понятно, что "щелями", сквозь которые в мир входит ужас, может быть все то в нашем чувственном восприятии, что в наименьшей степени допускает осмысление и что своей конфигурацией или своей консистенцией и организацией "намекает" на хаос, на бессмыслицу, на Небытие. Все, с чем не может справиться наше воображение и рассудок, что в наибольшей степени способно самой своей наличностью опровергать привычную для нас осмысленность и разумную организованность мира, оказывается преэстетическим местом актуализации хаоса, через которые он, время от времени, прорывает защитную пленку сознания–языка и захватывает «в себя» человека.
Итак, окружающий человека мир способен преэстетически предрасположить человека к приходу ужаса, самой своей специфической структурностью или бесструктурностью, своей динамикой и консистенцией...
1. Ужас человек может пережить при встрече с такой организацией пространства чувственного восприятия, такой его "консистенцией" (консистенция пространства как чувственно воспринимаемой "среды") и такой его "светностью" (наполненностью светом), которая подавляет человека своим однообразием, "замыкает", изолирует, уединяет человека, отнимая у него возможность дифференцированного и разумного отношения к миру. Однообразие пространства лишает ориентации, так что мир, "окружающее пространство" становится в своей громадности и неопределенности "чуждым" человеку и в этой своей чуждости, странности как бы "живым": активным, непредсказуемым и способным на любые метаморфозы, на что–то, что человеку перенести невозможно. Речь идет о самых темных часах безлунной ночи, о мерцающем серебристыми бликами зыбком подлунном пространстве[40], о самочувствии человека, со всех сторон окруженного туманом[41].
Такого рода неопределенное пространство–среда, пространство–как–живое–существо преэстетически воздействует на человека, настраивает его на встречу с Другим–Чужим и тем самым провоцирует эту встречу. Пространство–среда особенно неотразима (преэстетически заряжена) в своем ужасающем воздействии на человека, когда его вязкая (безлунная ночь, туман) или призрачно–полупрозрачная среда (лунная ночь) расцвечивается непонятно кому принадлежащими шорохами, загадочными, не поддающимися точному атрибутированию звуками. В такие моменты пространство–среда в человеческом восприятии достигает максимума одушевленности, неопределенности, зыбкости. "Живое–но–чужое", "чуждое–и–враждебное", запредельное любой возможности осмысленного его восприятия пространство ужаса объемлет человека со всех сторон, надвигается, теснит, давит... Человеку кажется, будто чьи–то невидимые "глаза" уставились на него со всех сторон, а незримые во тьме руки уже протянулись, чтобы "схватить" беспомощную жертву[42]. "Неразличимое", "ужасное" живет, питается энергией различимых, но непонятных звуков, таинственных шорохов и бормотаний[43].
2. Кроме того, ужас может быть пережит человеком при встрече с таким состоянием окружающего человека пространства, которое поражает своей "мертвенностью", "окостенелостью", отчужденностью от всего "человеческого", или, напротив, это может быть состояние пространства, замкнувшегося в избыточности "жары", "холода", "жизненных сил". Чрезмерная неподвижность или подвижность, чрезмерность тепла или холода, жизни или безжизненности, разлитые в пространстве, способны спровоцировать явление ужаса. Непрерывность, сплошность мира как бы бросает вызов человеку с его стремлением понимать, то есть различать в мире.
Мы говорим о смертельной неподвижности и истоме жаркого летнего полдня, об ужасе и тоске бескрайних снежных равнин севера[44] и выжженных солнцем степей и пустынь юга[45], о том, что Л. Липавский назвал "тропической тоской"[46]. Здесь мир не утрачивает своей пространственно–предметной определенности (которую он теряет в темноте и тумане), напротив, он словно бы "каменеет", застывает в своей непрерывности, становится как бы совершенно неподвижным, при том что физическое движение здесь вовсе не исключается (неподвижный полет птицы, неподвижное движение, ужас, исходящий от окостеневшего мира). Здесь мы также имеем дело с однообразием, но это однообразие мира–пространства без потери вещами своих видимых границ. Такое "однообразие в неподвижности" или "чрезмерном движении" по–своему активно: оно выталкивает, исключает из себя человека как понимающее существо, как индивидуальность, но "оно" это "делает" не через поглощение всего сущего, всех вещей вязкой и плотной средой (будь это липкая тьма безлунной ночи, призрачный свет ночи лунной или сплошное молоко тумана), смещающего вещи в одну неразличимую массу, а через "замирание", "окостенение" сущего[47]: это, по метафорическому выражению Липавского, "вода (пространство, со–стоящее из множества вещей. – С. Л.), которая смыкается над головой как камень". (Об ужасе полудня и полуночи см. Приложение
3. Наконец, ужас может заявить о себе, когда человек встречается с мощным и масштабным явлением природы или истории в его подавляющей человека данности. Ужас внушают человеку явления природы и исторической жизни (движение больших масс народа во время революций, народных восстаний и т. п.), мощь и масштаб которых способствуют зарождению чувства метафизической (а не физической) угрозы[48]. Это явления, которые хотя непосредственно и не представляют для человека реальной опасности[49], но которые преэстетически (благодаря своей сверхчеловеческой величине и мощи) располагают в тому, чтобы быть воспринятыми в качестве ужасных; таков ужас морского шторма, грозы, урагана и т. п. Здесь динамическая
мощь природы (истории) некомпенсирована (как в возвышенном) чувством положительного Другого, здесь она представляет собой для воспринимающего больше, чем мощное природное явление, здесь природная или историческая фактура соединяется в восприятии человека с Небытием и есть для него сам воплощенный в природную (историческую) стихию мета–физический ужас.
В этом контексте нелишне будет заметить, что бёрковское предупреждение о необходимости физической безопасности для того, чтобы человек был в состоянии испытать эстетическое чувство (для него речь шла о чувстве возвышенного, которое Бёрк сопрягает со страшным и ужасным), не лишено смысла. Более того, оно весьма полезно для уяснения онтологической сути не только эстетически возвышенных расположений, но и таких эстетических расположений, как ужасное и страшное. И вот почему: если нечто угрожающее приближается к нам настолько, что представляет собой реальную угрозу нашему физическому существованию, то здесь неминуемо на первый план выходит не «инстинкт» «метафизического самосохранения», а инстинкт физического (онтического) самосохранения, то есть «животный страх». Но сам по себе «животный страх», страх перед физической гибелью именно в силу его инстинктивности – не событиен. Он действует на человека с необходимостью, действует, по сути дела, так же, как действует на него, например, недостаток пищи, падение температуры воздуха ниже определенной отметки или как действует уголек, отскочивший от горящих поленьев и упавший на руку. Мы боимся чего–то и испытываем «животный страх», но такой страх, страх имеющий вполне определенного отправителя, мы способны до некоторой степени регулировать посредством воли и воспитания в себе таких качеств, как «мужество» и «самообладание» («бесстрашие», «храбрость»). Но при этом мы не можем вовсе отмести страх перед реальной и близкой опасностью (например, из свидетельств участников войн мы знаем, что страх в сражении совершенно неизбежен и участники сражения отличаются друг от друга в этом отношении лишь тем, насколько успешно им удаётся преодолеть свой страх, не потерять головы от страха, действовать хладнокровно в условиях реальной, близкой опасности), и этот страх блокирует возможность попасть в топос эстетически ужасного или страшного[50]. Блокировка происходит не потому, что в столкновении с онтически страшным предметом невозможно сохранить созерцательную дистанцию, а потому, что онтический страх, до тех пор пока он «владеет душой», делает ситуацию преэстетически неблагоприятной для эстетической событийности ужасного или страшного.
Эстетическое расположение ужаса (как и расположение страха) обязательно несет на себе «знак» событийности, непроизвольности. И в некоторых случаях, когда опасность является реальной, но маловероятной (например, опасность быть пораженным молнией во время грозы), мы можем иметь дело как с «животным» страхом, так и с эстетическими расположениями «возвышенного», «ужасного», «страшного». Если же во время шторма корабль терпит крушение и вы в шлюпке или в спасательном жилете болтаетесь на волнах, то тут «физический» страх или ужас[51] совершенно блокирует саму возможность испытать ужас или страх мета–физический (то есть эстетический). И напротив, если вы наблюдаете за картиной штормового моря с берега, то эта ситуация преэстетически благоприятна для эстетического чувства возвышенного, ужасного, страшного, поскольку момент реальной физической угрозы здесь отсутствует (который, скажем, во время грозы полностью исключить вряд ли возможно).
Таким образом, главное отличие эстетических расположений и чувств от их неэстетических двойников (в данном случае речь идет об онтическом ужасе или страхе) в том, что первые свободны, событийны, а вторые, случаясь в горизонте сущего, подчиняются внешней необходимости, работают на уровне «инстинкта самосохранения». В этом последнем случае вопрос о «причинах» ужаса или страха может быть «исчерпан», во–первых, указанием на предмет, от которого исходит непреодолимая (ей соответствует «безумный страх», «ужас») или преодолимая (условный страх, относительно «страшное») опасность для жизни испытывающего эти чувства человека, а во–вторых, указанием на такие качества субъекта, переживающего физический страх, как неуравновешенность, робость, боязливость и т. п. В первом же случае, в ситуации эстетического ужаса или страха, именно свобода человека от непосредственной физической угрозы его жизни выдвигает на первый план событийность эстетического и его несводимость в силу этого к качествам предмета (предметной ситуации), с которым связано это чувство. Одним словом, главное отличие эстетического ужаса от его онтического двойника — это присутствие в нем Другого, его нерастворимость в «другом».
После перечисления и краткого описания ряда модификаций преэстетически ужасного спросим себя, есть ли что–нибудь общее между ними? Ответ напрашивается сам собой: «да, есть». Во всех преэстетически ужасных пространственных расположениях мира мы находим "натуральные предпосылки", благоприятствующие тому, чтобы в них (ими, через них) присутствие, человек наполнялся ужасом: это те состояния мира (пространства), чья конституция (пред)расположена к презентации Другого как Чужого, к тому, чтобы мир пришел в движение (когда "я" перестает держать мир на расстоянии, он приходит в движение). Ужасно "движение мира", за которым стоит не Бог, не Бытие, а Небытие, отвергающее человека в самой его способности присутствовать в мире. Это бессмысленное, абсурдное движение, которым "я" как человек, как индивидуализированное присутствие совершенно исключено. Что есть начало мира: Бытие, Бог, который невидимо стоит за миром и за моим "я" как его творец или Абсурд, Небытие? В эстетическом опыте это начало кажет–ся то как Бытие, то как Небытие.
Мир в горизонте Небытия – это, собственно, уже и не мир, поскольку слово "мир" в любом его значении всегда несет в себе понимание сущего как многоразличного "целого" (говоря "мир", мы тем самым включаем сущее в поле дающего ему присутствовать Бытия), а анти–мир, изнанка мира, мир–оборотень, мир, заколдованный Небытием. Мир–заколдованный–Небытием включает в себя и заколдованность человека, превращаемого в этом расположении из Бытия–в–мире в Небытие–в–мире. Состояния пространства, о которых шла речь выше, по своим преэстетическим характеристикам больше других предрасположены к тому, чтобы "обернуться", при случае, из пространств Бытия в пространства Небытия, в пространство мира без человека, мира, в котором нет места Присутствию.
c. 311–325/
Воспользовавшись рядом выразительных и полных интереснейших подробностей описаний "ужаса полудня", попытаемся проиллюстрировать его преэстетическую значимость и показать связь расположения ужаса с тем, что можно назвать "ситуацией" безвременья или опытом "чисто пространственного мира", опытом "остановки мира", опытом мира, ужасающего человека соединением странной выпуклости и неподвижности вещей и близостью Небытия (Другого), присутствующего самой этой плотностью и неподвижностью (в самой этой плотности и неподвижности) вещей: странно неподвижны здесь не только вещи, но и сам видящий их человек. Вещи неподвижны, – даже если они движутся. Человек "застывает", "каменеет", – даже если он начинает «метаться в панике».
В качестве введения в разговор об "ужасе полудня" напомним для начала о том, с чьим присутствием его (полуденный ужас) связывали древние греки: "Когда... наступает жаркий полдень, Пан удаляется в густую чащу леса или в прохладные гроты и там отдыхает. Опасно беспокоить тогда Пана. Он вспыльчив, он может в гневе послать тяжелый, давящий сон, он может, неожиданно появившись, испугать потревожившего его путника. Наконец, он может наслать и панический страх, такой ужас, когда человек опрометью бросается бежать, не разбирая дороги, не замечая, что бегство грозит ему неминуемой гибелью"[52].
Три свидетельства "ужаса полудня", которые мы приведем ниже, представляют собой своего рода "отчет" о "путешествии в ужасный мир" Пана и позволяют лучше понять, о чем, собственно, идет речь, когда мы говорим об ужасном расположении как об остановке, окаменении мира и человека. Предлагаемые вниманию читателя тексты, описывающие ужас полудня, имеют то достоинство, что они представляют собой свидетельства людей, самолично прошедших через него и сумевших дать его эстетически насыщенное описание. Примечательно, что эти свидетельства поразительно сходятся в главном, в основном, – в описании самой сути происходящего в ужасный полдень. И это несмотря на то, что написаны они в разных жанрах[53], а их авторы – люди очень разные по темпераменту, мироощущению и вере. Три упомянутых мной автора – философ Л. Липавский, священник, философ, богослов Павел Флоренский и натуралист, писатель и путешественник В. Бианки. Итак, поясняя феномен "ужаса полудня», приведем три довольно больших по объему отрывка, снабдив их кратким комментарием.
1. Первым мы процитируем выразительное описание полуденного ужаса у Леонида Липавского:
"Есть особый страх послеполуденных часов, когда яркость, тишина и зной приближаются к пределу, когда Пан играет на дудке, когда день достигает своего полного накала.
В такой день вы идете по лугу или через редкий лес, не думая ни о чем. Беззаботно летают бабочки, муравьи перебегают дорожку, и косым полетом выскакивают кузнечики из–под ног. День стоит в своей высшей точке (здесь и ниже курсив и полужирный шрифт мой. – С. Л.).
Тепло и блаженно, как ванне. Цветы поражают вас своим ароматом. Как прекрасно, напряженно и свободно они живут! Они как бы отступают, давая вам дорогу, и клонятся назад. Всюду безлюдно, и единственный звук, сопровождающий вас, это звук собственного, работающего внутри сердца.
Вдруг предчувствие непоправимого несчастья охватывает вас: время готово остановиться. День наливается свинцом. Каталепсия времени! Мир стоит перед вами как сжатая судорогой мышца, как остолбеневший от напряжения зрачок. Боже мой, какая запустелая неподвижность, какое мертвенное цветение кругом! Птица летит в небе и с ужасом вы замечаете: полет ее неподвижен. Стрекоза схватила мошку и отгрызает ей голову; и обе они, стрекоза и мошка, совершенно неподвижны. Как же я не замечал до сих пор, что в мире ничего не происходит и не может произойти, он был таким и прежде и будет во веки веков. И даже нет ни сейчас, ни прежде, ни – во веки веков. Только бы не догадаться о самом себе, что и сам окаменевший, тогда все кончено, уже не будет возврата. Неужели нет спасения из околдованного мира, окостеневший зрачок поглотит и вас? С ужасом и замиранием ждете вы освобождения взрыва. И взрыв разражается.
– Взрыв разражается?
– Да, кто–то зовет вас по имени.
Об этом, впрочем, есть у Гоголя[54]. Древние греки тоже знали это чувство. Они звали его встречей с Паном, паническим ужасом. Это страх полдня"[55].
Вводная часть описания "страха послеполуденных часов" акцентирует наше внимание на "напряженной жизни" природы в эти "часы зенита", на том, что в мире "все нормально" – бабочки летают, муравьи бегают, цветы поражают своим ароматом. Хотя "яркость, тишина и зной приближаются к пределу", все же мир небезжизнен, в нем что–то происходит, что–то в нем есть, он осмыслен и одушевлен, так что даже цветы "отступают" перед человеком, "дают ему дорогу", как бы вступая с ним в осмысленное взаимодействие. Липавский говорит об этом "мирном мире" для того, чтобы показать внезапность и "немотивированность" какими–либо заметными изменениями в состоянии природы перехода от полусонного "блаженства" ("блаженно, как в ванне") человека в лоне "прекрасного" мира к провалу в "мертвенный мир".
Итак, приход ужаса знаменуется сменой напряженной жизни мира на "запустелую неподвижность", на "мертвенное цветение" мира. Этот переход совершается "вдруг", внезапно и непроизвольно: "предчувствие непоправимого несчастья охватывает вас". Суть этого события Липавский видит в "каталепсии времени", в остановке мира. Эта "остановка" времени (или почти остановка: "время готово остановиться") означает какое–то другое видение мира, остановка времени совпадает с данностью нам какого–то другого мира.
Почему же остановка времени увязана в ужасе полудня с остановкой мира? Почему мы говорим о времени, когда "ужас" был отнесен к эстетике пространства? Почему мы не рассматриваем эту модификацию ужасного в рамках эстетики времени? Дело в том, что речь идет (в описании состояния ужаса) как раз не о восприятии времени, не о восприятии тех или иных временных модусов сущего, а о мире в без–временьи, то есть о мире, данном нам исключительно под углом зрения пространства. Время есть такая форма нашего восприятия сущего, которая поддерживает дистанцию между нами и вещами, между нами и миром сущего. Время неотделимо от сознания и есть то, что позволяет "делить" мир на фрагменты–вещи. И этот делитель – в нас самих. Но тогда мир – вне нас. Это – если все "нормально". Если же нам довелось встретиться с Паном, то это значит, что человек, человеческий "глаз" потерял свою активность, что он уже не может контролировать вещи, упорядочивать их. Если нет времени, то нет ни "до", ни "после", ни "сейчас", но тогда и вещи, хотя и перемещаются физически, остаются для нас неподвижными. Полет птицы неподвижен, поскольку одно мгновение неотделимо от другого; мы – в безвременьи, то есть в мире без сознания (в мире с разрушающимся сознанием и языком). Нет того, чем отделять мгновения – Времени, а потому полет птицы состоит из каждый раз (каждое мгновение) неподвижной птицы. Полет не складывается в движение. Птица все время летит (крылья распростерты) и… – она все время неподвижна (новая точка в пространстве, которую занимает птица, никак не связана с предыдущей точкой). Ее мерцающий полет в каждой точке – неподвижен, ее полет неподвижен "все время". Ведь нет того, что позволило бы сказать, что вот "там" она была тогда, а вот "здесь" она теперь. Ни тогда, ни теперь – нет, следовательно, птица – неподвижна.
Если мы попали в провал безвременья, если "в мире ничего не происходит", если "нет ни сейчас, ни прежде, ни – во веки веков" (а это и есть не Время, не Вечность, а безвременье как присутствие Небытия), то мы в чисто пространственном мире: мы видим птицу и способны отличить ее от стрекозы или мошки, но движения, "развития", "последовательности", сохранения в последующем предыдущего (то есть существования, жизни) – уже нет. Но неподвижное – мертво, потому–то в неподвижном мире "ничего не происходит". Формы есть, а времени и смысла – нет. Мир остановился, Время перестало "приводить его в движение", движение "окаменело", "замерло", "прекратилось", оно не продолжается, так как оно только пространственно... Оказывается, движения "в" пространстве нет, если нет времени, если мы провалились в паз "между–временья", в бездну Небытия. Встреча с Другим как Небытием в "ужасе" означает остановку времени, остановку мира, утрату смысла, убегание "я", субъекта, индивидуальности.
В. Подорога, комментировавший философские тексты обэриутов, и, в частности, приведенный отрывок из работы Липавского, хорошо показал суть отличия картезианского глаза от глаза обэриутского, неклассического: "Картезианский взгляд всегда включен в широчайшую дугу божественного взора. По мере движения ко все большей зоркости и точности картезианский глаз проходит стадии совершенствования: один глаз, другой, еще один, еще... зрение все лучше и лучше, вплоть до того момента, пока не проявится во всей полноте геометрия божественного глаза, – глаза, что вмещает в себя весь мир и весь его свет. И потому, что подобная световая метафизика устанавливает закон видения, никто не испытывает страха перед случайными затмениями. Человеческий глаз варьирует свои затмения, находясь в светоносных пределах глаза Бога. Но представим себе на мгновение иное движение этой нити чередующихся глаз – обратное. И тогда перед нами грустная череда окостеневающих, мертвеющих, невидящих глаз, утрачивающих свою причастность к глазу Бога. Глаз из видящего становится видимым, а видимый глаз не имеет ничего общего с глазом, который мы привыкли считать органом человеческого зрения. Теперь весь свет мира не есть свет Бога, и этот безбожный свет превращает наш глаз в странное существо зрения, которое может видеть лишь потому, что его видят. Скорей всего обэриуты правы: чтобы увидеть мир так, как он есть сам по себе, не нужен живой глаз, активный, избирательный, "точный", обеспеченный божественными гарантиями, нужен "мертвый глаз", глаз абсолютно открытый, "не закрывающийся веками" к темноте и свету мира. Глаз–кристалл, глаз–кость, глаз–дерево, глаз–вода, т. е. глаз, способный выдержать остановку времени, готовый принять в себя свет из любого измерения времени, даже слишком медленного и так похожего на нашу смерть[56]".
Итак, с потерей дистанции, с утратой на мгновение связи с Другим–Бытием, с Временем, с "глазом Бога" наш глаз перестает быть "разумным глазом" и становится пассивным экраном, озером, в котором отражается мир: через глаз проплывает птица, в нем стрекоза отгрызает мошке голову, в нем цветут цветы... Так как "приводящее в порядок" присутствие предметов Время, субъект, сознание (выстраивающее их один за другим в некоторой последовательности) отсутствует, то активными, по мере "окаменения глаза" становятся сами вещи. Совершенно без всякой связи (связь перестала выстраиваться активным глазом) они механически попадают в поле зрения глаза, исчезают (просто "исчезают", а не "потом" исчезают), их место занимают другие предметы... Не глаз видит, а "его видят", как говорит Валерий Подорога. Он теперь видит, поскольку в него "смотрятся" как в зеркало, "в зеркало вод". Впрочем, такое выражение не вполне корректно. Сказать, что "его видят", – значит поставить вещь, мир на место человека, а человека – на место мира, "в который смотрят". Однако ситуация безвременья, ситуация чисто пространственного соотношения человека и мира вещей, – это, скорее, ситуация, приближающаяся к ситуации отражения одних вещей в других, к ситуации соотношения двух вещей: ни одна из них не "видит", каждая пассивно отражается в другой. Поскольку же глаз все–таки еще "видит" (в той мере, в какой он все еще видит мир по–человечески), его охватывает ужас, он в панике от того, что вещи перестают подчиняться ему и кажут себя так, как будто это они активны, это они по своей "воле" входят в поле видения глаза и "выходят" из него. Сам ужас, охватывающий человека в ситуации такой "активизации" мира, свидетельствует о том, что сознание, "я", субъект разрушаются, но еще не разрушены, что человек сходит с ума, но еще не сошел с него окончательно. Ужас – это действительно в некотором смысле "омертвление" человека и "оживление" мира, но в то же время "ужас ожившего мира", мира, двигающегося "на тебя" и "через" тебя, – это ужас живого человека; если человек мертв (не физически, а как чело–век, как Присутствие), то и мир мертв. Ситуация "ужаса полудня" – это ситуация умирания, ситуация полу–мертвого человека и полу–живого мира. Событие ужаса вовлекает в свою орбиту и человека, и мир. На самом деле обессмысливается, омертвляется здесь и человек, и мир, но на стороне мира, в его восприятии–отражении в душе с–ума–сходящего человека происходит его, мира, "оживление" и его же (в пере–живании человеком) "омертвление", "оцепенение".
Мир–язык, мир осмысленный, мир, открытый Бытием, мир в его мирности распадается в ужасе полудня, но это распадение само есть событие, оно не субъективно и не объективно. Это значит, что происходящее затрагивает и человека, и мир, сущий вне его, что это суть событие в существовании мира и человека, поскольку мир только и существует благодаря Другому, благодаря Бытию. Данность (раскрытость) Бытия – условие существования и мира, и человека. Мир существует в экзистировании человека. Без человека мира нет. Без человека, понимающего в мире существа, мир погружается в хаос. Без человека его нет как мира. Вот почему, на наш взгляд, нельзя сказать, как это делает В. Подорога, что распадается только мир–язык, а "с миром ничего подобного не происходит"[57]. Ведь какого–то объективного мира как существующего нет вне сознания, вне языка, вне Присутствия (чело–века).
Ключевым моментом в описании ужаса полудня Липавским будет, конечно, "запустелая неподвижность", "неподвижное движение" вещей и "окостенение" зрачка как симптоматика "каталепсии времени".
2. Теперь приведем описание переживания панического ужаса полудня маленьким мальчиком. Во всяком случае, попытку такого описания–припоминания делает В.В. Бианки:
"В первый раз это случилось со мной, когда мне было шесть лет. Я играл на песке у моря. <...> Я делал из песка горки и проводил канавки. И хотя мое внимание было поглощено этим интересным занятием, я вдруг заметил, какая сделалась кругом тишина.
Наверное, подошел полдень, – солнце над моей головой стояло почти отвесно. Будто онемело все вокруг, – мне показалось – весь мир. Хрустальной горой – почти зримой – воздвиглось до самого неба безмолвие. Как это произошло? Мгновенно или же исподволь, незаметно для меня, увлеченного своей забавой? Я не слышал птичьих голосов в саду нашего дома, – птицы молчали, попрятались, затаились. Ничто не шевелилось там, в саду; укороченные, иссиня–черные тени кустов и деревьев неподвижно лежали на дорожке. Даже ветер будто затаился. Сколько живого было вокруг меня – птицы, цветы, деревья, – и я чувствовал эту огромную, разнообразную жизнь, и все замерло, будто затаило дыхание, и вслушивалось, вслушивалось: вот кто–то скажет слово – удивительное, неслыханное слово, – и разом рухнет эта непонятная мне тишина.
Когда я теперь вспоминаю себя ребенком, именно так мне представляется мое тогдашнее ощущение этого безмолвия. Тишина, внезапно наступившая, мне казалась таинственной, я... замер... и вслушивался, ждал, что вот в самой этой неподвижности полдня, в самом пространстве, наполненном зноем, с минуты на минуту что–то произойдет и тайна исчезнет. <...>
Я ждал. Горка песка беззвучно рассыпалась и легла у моих ног. В смятении я обернулся[58].
Матери не было видно в окне, а вскочить, побежать к ней я не смел.
Тишина все длилась. Только маленькие пологие волны залива равномерно набегали и отбегали; набегали и отбегали, чуть слышно звеня, оставляя влажный след на песке. Был полный штиль.
Полный штиль был и внутри меня. Я затаил дыхание. Только ровно, сильно тукало сердце.
Сколько времени это длилось, я не смог бы сказать.
Теперь–то я хорошо знаю, что это за тишина. Она наступает на переломе знойного летнего дня, в полуденные часы. Утомленные жарой смолкают птицы; хищники, с рассвета парившие в небе на своих распластанных крыльях, прячутся в тень; рыба перестает играть на зеркале рек и прудов – глубже уходит в темные подводные заросли, и даже кувшинки прячут под воду свои желтые и белые чашечки. Зной. Безветрие. Солнце стоит отвесно. И чем жарче день, тем удивительнее это затишье, наступающее в природе. Почувствовать его можно только в лесу, в поле, на море, – в городе оно незаметно. Может быть, час пройдет после полудня, может быть, меньше, – и так же неуловимо, неощутимо, как настигает эта немота, мир опять наполняется звуками.
...Ничего не случилось, но я почувствовал: проходит. И странное оцепенение спало с меня. <...> Налетел ветерок. В саду громко запел зяблик, застрекотали кузнечики. Хрустальная гора безмолвия рухнула"[59].
Если ключевым образом в описании ужаса полудня Липавским был "окостеневший зрачок", глаз, превратившийся в пассивную часть мира вещей, и, пожалуй, неподвижный полет птицы, то в рассказе Бианки на первый план выходит "тишина". Тишиной начинается провал в неподвижность, с первыми звуками он завершается. Слова, характеризующие состояние природы–и–ребенка, – это "онемение", "безмолвие", "затишье". Самая яркая метафора, выражающая для автора суть "неподвижности полдня", – "хрустальная гора безмолвия". И хотя акцент у Бианки сделан на "тишине", но здесь тишина выражает через без–звучность мира то состояние неподвижности мира, которое поразило и его, и мир как некая "тайна".
Минимальное движение – это движение звуковое. Если для глаза все окружающее неподвижно, но при этом слышны звуки, то все равно пространство живет, оно наполнено движением, а стало быть – наполнено жизнью, смыслом. Звук вносит в пространство время, упорядоченность и смысл[60]. Отсутствие звука, пауза, особенно в ситуации пространственной неподвижности, дает место Небытию, без–временью, дает ощущение мира как мертвенного, как по–ту–стороннего осмысленной, разумной жизни. Получается, что Бианки через акцентирование тишины полдня говорит все о той же неподвижности, о своего рода обмороке мира. Хрустальная гора – это гора прозрачная, невидимая и в то же время твердая, это волшебная гора неведомо кем (может быть Паном?) воздвигнутая. Характерно, что мальчик ждет "слова": "вот кто–то скажет слово – удивительное, неслыханное слово, – разом рухнет эта непонятная мне тишина". Сказанное слово и в самом деле внесло бы и движение, и некоторый порядок в замерший мир и тем вывело бы его из обездвиженности. Такое слово и впрямь было бы "волшебным". Причем ждет этого освобождения не только мальчик, но и весь мир: "...все замерло, будто затаило дыхание, и вслушивалось, вслушивалось..."
И у Липавского, и у Бианки заметное место в описании ужаса полдня занимает ожидание: у Липавского оно оканчивается "взрывом", который "разражается", а у Бианки просто "проходит", но в обоих случаях разрушение "хрустальной горы" неподвижного полдня происходит само собой, человек здесь – не деятель, а реципиент, существо, впавшее вместе с миром в обморок полудня и вместе с ним из него освобожденное. Кем? Самим человеком? Нет, он не действует, а только "чувствует" ("Ничего не случилось, но я почувствовал: проходит"). Миром? Нет, мир сам ждет освобождения, мир скован тишиной, он онемел. Что–то Другое освобождает мир и человека. Пока "это" длилось – ни в мире ничего не могло произойти, ни мальчик ничего не мог сделать: не мог ни пошевелиться, ни вымолвить слова. "Матери не было видно в окне, а вскочить, побежать к ней я не смел. <...> Был полный штиль. Полный штиль был и внутри меня. Я затаил дыхание". Не мир и не человек разрушают хрустальную гору страшного и таинственного молчания полдня, но что–то Другое, что освобождает из плена и того и другого. Так во всяком случае получается, если следовать тому, что предлагает нам текст Бианки и постфактум описанное в нем расположение.
3. Отец П. Флоренский в своей статье "На Маковце", размышляя о мистике ночи, дня, вечера и утра, так выражает "ужас" жаркого летнего полдня, сопоставляя его с переживанием безлунной и лунной ночи:
"В полдень же... ровно в полдень еще страшнее. Оглядишь кругозор. Стоят в застывшем воздухе сухие испарения пашен: то земля "горит", говорят крестьяне. Знойные дыхания земли не колыхнутся. Беспощадное светило прибивает к растрескавшейся, обезвлажненной почве каждый лист, давит потоками тяжелого света: то небосвод льет ливень расплавленного золота. Даже пыль не пылит, – гнетет и ее, покорную, стопудовый гнет. Тяжко и жутко. В безвольном ужасе молчит все, истомное, притихшее пред мощным Молохом... лишь бы минул томительный час. Побежишь – и гонится, гонится кто–то. Крикнуть хочешь – не смеешь. Да и не ты один: вся тварь ушла в себя, вся тварь, замерши, ждет. Кажется, "бес полуденный" не ласковей "беса полуночного". Не моя это мистика. Боюсь ее. Ни ночью, ни днем не раскроется душа. И не хотелось бы умирать в эти жуткие часы"[61] .
У Флоренского акцент сделан на самих вещах (в данном случае на полуденном знойном солнце) как "обладающих" некими магическими свойствами. Жаркий полдень как бы сам по себе способен вызывать "жуть", ибо такова его жуткая (бесовская) "природа". "Бес полуденный", "Молох", "Пан" – это все попытки поименовать неименуемое, Другое, которое вдруг является и захватывает власть над миром и человеком, все погружается в "безвольный ужас". Характерно, что Флоренский, как и Липавский, подчеркивает замыкание всего сущего "в себе". Обморок, обмирание – всегда есть некоторая замкнутость, тягостное замыкание в себе. Ведь если в мире "ничего не происходит", то вещи и душа оказываются в изоляции и покрывало Небытия, наброшенное на мир закрывает душу, которая «бежит» из мира "в себя" в надежде переждать наваждение.
4. Сопоставление высшей точки дня с высшей точкой полуночи ("бес полуночный" ничем не ласковей "беса полуденного") напрашивается само собой, поскольку и в том и в другом случае речь идет об "остановке времени", об "остановке мира". Прекрасное описание "пана полуночи" дает Антон Чехов в своей "Скучной истории", главный персонаж которой так вспоминает о пережитом им "ужасе":
"Я просыпаюсь после полуночи и вдруг вскакиваю с постели. Мне почему–то кажется, что я сейчас внезапно умру. Почему кажется? В теле нет ни одного такого ощущения, которое указывало бы на скорый конец, но душу мою гнетет такой ужас, как будто я вдруг увидел громадное зловещее зарево.
Я быстро зажигаю огонь, пью воду прямо из графина, потом спешу к открытому окну. Погода на дворе великолепная. Пахнет сеном и чем–то еще очень хорошим. Видны мне зубцы палисадника, сонные тощие деревца у окна, дорога, темная полоса леса; на небе спокойная, очень яркая луна и ни одного облака. Тишина, не шевельнется ни один лист. Мне кажется, что все смотрит на меня и прислушивается, как я буду умирать...
Жутко. Закрываю окно и бегу к постели. Щупаю у себя пульс и, не найдя на руке, ищу его в висках, потом в подбородке и опять на руке, и все это у меня холодно, склизко от пота. Дыхание становится все чаще и чаще, тело дрожит, все внутренности в движении, на лице и на лысине такое ощущение, как будто на них садится паутина.
Что делать? Позвать семью? Нет, не нужно. Я не понимаю, что будут делать жена и Лиза, когда войдут ко мне. Я прячу голову под подушку, закрываю глаза и жду, жду... Спине моей холодно, она точно втягивается вовнутрь, и такое у меня чувство, как будто смерть подойдет ко мне непременно сзади, потихоньку...
– Киви–киви! – раздается вдруг писк в ночной тишине, и я не знаю, где это: в моей груди или на улице?
– Киви–киви!
Боже мой, как страшно! Выпил бы еще воды, но уж страшно открыть глаза и боюсь поднять голову. Ужас у меня безотчетный, животный, и я никак не могу понять, отчего мне страшно: оттого ли, что хочется жить, или оттого, что меня ждет новая, еще неизведанная боль?
<...> Дверь отворяется, я смело открываю глаза и вижу жену. Лицо у нее бело и глаза заплаканы. <...>
– Ради Бога сходи к Лизе и посмотри на нее. С ней что–то делается...
<...> По ступеням лестницы прыгают светлые пятна от ее свечи, дрожат наши длинные тени, ноги мои путаются в полах халата, я задыхаюсь и мне кажется, что за мной кто–то гонится и хочет схватить меня за спину[62]. "Сейчас умру здесь, на этой лестнице, – думаю я. – Сейчас..."
– Да помоги же ей, помоги! – умоляет жена. – Сделай что–нибудь!
Что же я могу сделать? Ничего не могу. На душе у девочки какая–то тяжесть, но я ничего не понимаю, не знаю и могу только бормотать.
– Ничего, ничего... Это пройдет... Спи, спи...
Как нарочно, в нашем дворе раздается вдруг собачий вой, сначала тихий и нерешительный, потом громкий, в два голоса. Я никогда не придавал значения таким приметам, как вой собак или крик сов, но теперь сердце мое мучительно сжимается и я спешу объяснить себе этот вой. <...>
Тишина мертвая, такая тишина, что, как выразился какой–то писатель, даже в ушах звенит. Время идет медленно, полосы лунного света на подоконнике не меняют своего положения, точно застыли... Рассвет еще не скоро".
В саду появляется живущая неподалеку бывшая воспитанница профессора, Катя. Ей тоже не спится что–то гнетет и ее; она, как и Лиза, дочь Николая Степановича, ищет с кем разделить эту тяжесть:
" – Простите, – говорит она. – Мне вдруг почему–то стало невыносимо тяжело... Я не выдержала и поехала сюда... У вас в окне свет и... и я решила постучать... Извините... Ах, если б вы знали, как мне было тяжело!"[63]
Для начала уточняющий вопрос. Спрашивается, о чем здесь идет речь? Об ужасе или о жути? Сам Чехов употребляет и слово "жуть", и слово "ужас". На первый взгляд, речь идет именно о "жутком". В пользу такого определения ситуации говорит то, что старый профессор просыпается уже с тяжестью на душе. Он еще ничего не воспринял, ничего не увидел, но ужас уже ощутил ("как будто я увидел громадное зловещее зарево"). Тем не менее мы склоняемся к мысли, что расположение, описанное Чеховым в "Скучной истории"? – это скорее все же ужас, эстетическое расположение с внешним референтом, чем его автореферентный модус (жуть). Дело в том, что расположение, описанное в записках старого профессора, совершенно определенным образом связано с "полночью", с особым состоянием, в которое погружена природа. Ужасом охвачен не только Николай Степанович, старый, смертельно больной человек, но и его дочь, жена и бывшая воспитанница Катя. Ужас охватывает разных людей совершенно независимо друг от друга, единственное, что их объединяет в общем "ужасе" как некая его "причина", – это тихая безоблачная ночь с полной луной на небе. Всем "почему–то" в эту ночь невыносимо тяжело. Стало быть, это тихая полнолунная ночь преэстетически такова, что "притягивает к себе ужас". Сам же рассказчик, профессор, сравнивает эту ночь с теми особенными ночами, которые в народе называют воробьиными: "Бывают страшные ночи с громом, молнией, дождем и ветром, которые в народе называют воробьиными. Одна точно такая ночь (эти слова надо понимать в том смысле, что это была столь же страшная, особенная ночь, так как ни грома, ни молнии, ни дождя, ни ветра в дальнейшем описании нет, там все как раз наоборот: мертвенная тишина, покой, неподвижность. – С. Л.) была и в моей личной жизни..." [64]
Итак, судя по тому, что кажется самому профессору, мы имеем дело с ужасным, а не с такой его модификацией, как жуткое; ужас изначально "связывается" здесь с ночью, с этой ее необыкновенной неподвижностью и тишиной, охватывающей героя со всех сторон. Причем интересной особенностью этого расположения является одномоментная распределенность одного и того же давящего ужаса по многим людям, так что даже их встреча и разговор не снимают, не могут освободить от бремени давящей души людей тяжести чего–то ужасающего. Очерк ужасного расположения, который дают Липавский, Бианки и Флоренский, хотя и подчеркивает единство человека и природы одновременно замирающих перед чем–то, что "надвигается, надвинулось", все же говорит об ужасе, который охватывает человека в одиночестве, в отрыве от других людей (Липавский даже специально отмечает безлюдность как необходимый компонент ужаса полудня). Что касается Гоголя, то он (если вспомнить приводившуюся выше цитату из "Старосветстких помещиков") прямо указывает на то, что только встреча с другим человеком могла вывести его из состояния полуденного ужаса. Можно предположить, что у Н. В. Гоголя речь идет о встрече с человеком, который не охвачен ужасом, в то время как у Чехова встречаются и жмутся друг к другу люди в одном и том же расположении; они не могут помочь друг другу сбросить его бремя[65].
Отметим, что в описании "тихого ужаса" старым профессором, четко фиксируется "безотчетный", иррациональный характер, охватившего его чувства. Безотчетность, иррациональность ужаса не дает возможности понять, "отчего" вдруг стало так жутко на душе, где скрывается ужас? Он везде и нигде в особенности. Что ужасает? Дальнейшая жизнь, обещающая новые "ужасы" или смерть? На этот вопрос нельзя ответить однозначно. Ужасающее неопределенно. Не страх смерти как физической гибели здесь в центре, а само Небытие, которое страшнее самой смерти, ибо оно есть нечто абсолютно непредставимое, присутствующее сразу везде и в то же время нигде. Присутствующее Небытие невозможно понять, объяснить, зато само оно вдруг "придает значение" ужаса тому, на что в иной ситуации человек не обратил бы никакого внимания. Так собачий вой, крик совы почему–то оказываются зловещими, "сжимают сердце", а «тишина» вдруг становится «мертвой». Все знания становятся бесполезными. Это не о том знания. Профессор не может помочь ни себе, ни близким. Он может только ждать, когда пройдет этот ужас. Ждать, как ждал шестилетний мальчик из рассказа Бианки "Уммб!".
/с. 325–330/
Л. Липавский сделал ряд интересных наблюдений над «ужасным», которое он, однако, не отличает от феноменов страха и тоски. Его описание «ужасного», общее направление проводимой им интерпретации данного феномена, заслуживают хотя бы краткого изложения и комментария. Работа Липавского не велика по объему и свободна по стилю. Ниже мы перечислим все то, что этот автор считает способным вызвать чувство ужаса, но при этом попытаемся, следуя логике его трактата, до некоторой степени систематизировать (исходя из того, как он понимает ужасное) все то, что Л. Липавский считал «ужасным».
Чувство ужаса, чувство страха и тоски (по Липавскому) могут вызывать следующие «вещи»:
А. Страх перед безындивидуальной жизнью:
1. Страх перед консистенцией – желеобразная масса, коллоиды, эмульсия и подобные им вещества и среды: грязь, топь, жиры, – особенно тягучие жиры, вроде рыбьего жира или касторового масла, – слизь, слюна, кровь, все продукты желез, вообще протоплазма (Липавский Л. Исследование ужаса // Логос. 1993. № 4. С. 81–82);
2. Страх перед формой – а) страх перед пузырчатостью («паук, клоп, вошь, осьминог (пузырь + отростки ног); жаба, лягушка (пузырь); живот, зад, женская грудь, опухоль, нарыв (пузырь)»); б) страх перед отростками («жгутики, усики, щупальца, ножки, волосистость тела»); в) страх перед рядом сегментов, колец («гусеница (пузырь, сегменты, отростки); краб, рак (сегменты, отростки); многоножки, сколопендры (сегменты, отростки)») (Там же. С. 82–83);
3. Страх перед движением – страх перед «колыхательным движением жизни, при котором нет разделения на активные и пассивные элементы, все по очереди равноправны», такое движение называют «перистальтикой, судорогами, спазмами, перебиранием жгутиков или ног, пульсацией, ползанием разных видов»; суть такого движения одна: «нерасчлененность на периоды (шаги) и отсутствие центра толчка. Этим противны гады. <...> Многоногость неприятна сама по себе, но особенно неприятно, когда эти ноги начинают двигаться, животное как бы кишит ногами. Тут соединяются впечатления кольчатости, множества симметричных отростков и колыхательного движения» (Там же. С. 83–84);
4. Страх перед мертвецом – «...это страх перед тем, что он, может быть, все же жив. Что же здесь плохого, что он жив? Он жив не по–нашему, темной жизнью, бродящей еще в его теле, и еще другой жизнью – гниением. И страшно, что эти силы подымут его, он встанет и шагнет, как одержимый. Этим же страшны сомнамбулы, лунатики, идиоты и т. д.» (Там же. С. 83);
Б. Страх перед нерасчлененностью пространства:
1. Страх однообразия (пространства), который выражается в таких страхах, как страх темноты, страх послеполуденных часов («...переполненный день, где свет, запах, тепло на пределе, стоят как толстые лучи, как рога. Слитный мир без промежутков, без пор, в нем нет разнокачественности и, следовательно, времени, невозможно существовать индивидуальности. Потому что если все одинаково, неизмеримо, то нет отличий, ничего не существует» (Там же. C. 78), страх открытых и необъятных, «сплошных» пространств (это «неприязнь» к «однообразным водным или снежным пустыням, большим оголенным горам, степи без цветов, синему или белому небу, слишком насыщенному солнцем пейзажу»), это и то, что Липавский называет «тропической тоской» («О, особая тоска южных стран, где природа чрезмерно сильна и жизнь удивительно бесстыдна, так что человек теряется в ней и готов плакать от отчаяния»);
2. Сходный с ним страх изоляции (в пространстве) или, иначе, боязнь одиночества. Такой страх сопряжен с темнотой, снегом, туманом который выражается в тоске темноты, снега, тумана («даже ребенок в комнате сознает, что темноты в комнате нечего бояться. Между тем – боится». В этом страхе таятся «тоска изоляции или одиночества; ожидание неизвестных угроз; тоска однообразного фона. <...> ...В темноте или тумане возникает ощущение неизвестных опасностей. <...> Человек очутился в тумане среди озера. Кругом все одно и то же: белизна. И невольно возникает сомнение не только в том, существует ли мир, но существовал ли он вообще когда–нибудь. <...> Есть в чувстве изоляции особая тоска полного и плотного охвата, погасания надежд...»);
3. Страх пустоты (пространства), иначе, страх падения – «Человек, бросающийся с парашютной вышки, знает точно, что он не разобьется, никакая опасность ему не грозит. И все же ему страшно. Если тут можно сослаться на воображение, уже совершенно ясно, что страх перед большими пустотами, перед пропастью не имеет никакого основания» (Там же. С. 85–87).
Всякий страх (по Липавскому) – «есть страх перед оборотнем» (Там же. С. 85), а я бы сказал – «перед миром–оборотнем», который вдруг возьмет да и обернется хаосом. Мир обычно кажется разумным, расчлененным, определенным и осмысленным, но в какие–то моменты он сбрасывает маску и предстает перед человеком во всей своей чуждости; такой мир недоступен для понимания, абсурден, а потому – ужасен. Ужас, по Липавскому, приходит к человеку в момент, когда мир предстает перед его взором в своей абсолютной и непосредственно переживаемой бесчеловечности, в своей «другости–чуждости» ему, что значит: бессмысленности, абсурдности, следовательно, непредсказуемости, иррациональности. По Липавскому, «всякий ужас – эстетический, и, по сути, он всегда один: ужас перед тем, что индивидуальный ритм всегда фальшив, ибо он только на поверхности, а под ним, заглушая и сминая его, безличная стихийная жизнь» (Там же. С. 85).
Этот интересный материал по феноменологии ужасного, кропотливо собранный Липавским, как и его опыт истолкования эстетически ужасного, наряду с очевидными достоинствами заключает в себе, на наш взгляд, существенные недостатки: во–первых, автор исследования смешивает собственно «ужасное» со «страшным», «тоскливым» и «омерзительным» («В основе ужаса лежит омерзение. Омерзение же не вызвано ничем практически важным, оно эстетическое» (Там же. С. 85)), во–вторых, он рассматривает «ужасное» как «объективное» свойство вещи («С нашей... точки зрения, ужасность, то есть свойство порождать в живых существах страх, есть объективное свойство вещи, ее консистенции, очертаний, движения и т. д. Как можно сказать о вещи или веществе, что оно твердое или мягкое, светящееся или темное, так же можно о ней сказать, страшно оно или нет» (Там же. С. 81)). Попытаемся эксплицировать основания нашего несогласия с описанием и истолкованием ужасного Л. Липавским по двум этим пунктам.
1. Для нас отделение «ужасного» от таких эстетических модусов, как «страшное» и «тоскливое», носит принципиальный характер, поскольку «страшное» – особое эстетическое расположение, которое «замкнуто», если говорить о его внешнем референте, на какой–то определенный предмет, который непонятен человеку не на уровне интеллекта, а на уровне понимания чувством, в акте восприятия предмета (он может быть непонятен самим своим видом или же ситуативно, здесь и теперь непонятен). Страшный предмет страшен как предметная данность Чужого, недоступного пониманию, а потому отвергающего человека как Присутствие, как понимающее «в мире» сущее. В отличие от страшного, ужасное – это расположение, в котором Чужое (Небытие) изначально локализовано не в отдельном предмете, а растворено, открыто в пространстве. Липавский не проводит этого принципиально важного различения, а потому у него «ужасное» неотличимо от «страшного».
Что же касается «тоскливого», то это эстетическое расположение хотя и относится к эстетике безусловного в ее отвергающей Присутствие форме, но оно в то же время есть по нашему убеждению переживание отсутствия Другого как Бытия, есть опыт Ничто, а не опыт Небытия. Другими словами, в «тоске» мы имеем дело не с чувством Бытия, но с чувством сущего как сущего в бессмысленности его существования. Конечно, и «ужас», и абсолютная бессмыслица мира в тоскливом расположении обнажают «безличную стихийную жизнь», а точнее, «начало» безлично–стихийного в жизни, но это «обнажение» происходит по–разному, что в данном случае как раз и существенно.
Что касается омерзительного, то оно, бесспорно, относится к сфере эстетики отвержения и выражает нашу реакцию на безобразное. Все подлинно безобразное омерзительно, отвратительно и отталкивающе, а все омерзительное – безобразно, но ужасное (как и тоскливое, страшное) вовсе не обязательно должно быть «омерзительным». Ужасное – это то, от чего мы хотим и не можем оттолкнуться, ибо ужасное вездесуще, ужас «везде и нигде», так что мы лишены возможности бежать от него. Чувство ужаса совсем не обязательно связано с чувством омерзения, и те примеры, которые приводит Липавский, свидетельствуют в пользу того, что с безобразным (отвратительным, мерзким) связано не ужасное, а страшное, хотя связь эта вовсе не является связью необходимой. «Омерзительные» предметы нашего восприятия вызывают чувство отвращения, а вовсе не ужаса, хотя бесспорно то, что во многих случаях они могут «вызывать» в человеке также и чувство страха. Омерзительное не ужасно, а безобразно, а если оно вызывает «испуг», «панику», то это испуг и паника в форме страха, а не ужаса, поскольку, как мы уже говорили, испуг, вызванный конкретным предметом, мы определяем как страх, в то время как ужас мы связываем с чуждостью и непонятностью мира.
Если же говорить о том, что по нашей классификации «ужасного у Липавского» было отнесено к группе «Б» (страх перед нерасчлененностью пространства), то совершенно очевидно, что ни однообразность в организации пространства, ни его размах, ни сама по себе изоляция человека, ни пустота сами по себе не предрасполагают к чувству омерзения. Здесь, скорее, следует согласиться с Липавским в том, что такого рода состояния пространства могут «пробуждать» тоску, страх и ужас, но никак не отвращение, которое, в принципе, относится не к пространству, а к некоторым частным и обозримым (уродливым или мерзким по своей консистенции) пространственным формам.
2. Что касается объективности или субъективности «ужасного» и эстетических модусов как таковых, то об этом у нас уже шла речь, и здесь мы можем лишь еще раз подчеркнуть, что, с нашей точки зрения, эстетическое как феномен, как то, что «само себя кажет», не субъективно и не объективно, но онтологично, феноменально, событийно. В момент эстетического события предмет, участвующий в нем, входящий в единство эстетического расположения как чувственно–предметная его составляющая, дан, являет себя как ужасный, страшный, безобразный предмет. Предмет (предмет не как форма, а как состояние пространства), который представляется нам ужасным, – действительно ужасен, но лишь в ситуации эстетического расположения, а не «вообще», не объективно. Другое дело, что апостериорно выявляемая связь эстетических расположений с какими–то особыми предметными констелляциями позволяет выявить предметы, группы предметов, состояния пространства, которые предрасположены по своим объективным характеристикам к тому, чтобы чаще других вызывать, провоцировать такие расположения, как, скажем, страх или ужас. Даже из непроизвольного словоупотребления самого Липавского вытекает, что те же необозримые, однообразные, гигантские пространства и ландшафты могут вызывать и возвышенное чувство («Боязнью безиндивидуальности объясняется также и неприязнь к открытым сплошным пространствам: однообразным водным или снежным пустыням, большим оголенным горам, степи без цветов, синему или белому небу, слишком насыщенному солнцем пейзажу. Величественное всегда сурово и неуютно» (Липавский Л. Указ. соч. С. 78) и тоску, и страх, и, наконец, ужас. Если же не отождествлять, не смешивать страх, тоску и чувство возвышенного (величественного), то совершенно очевидно, что «объективные показатели» организации пространства, как его и масштаба, сами по себе не обеспечивают эстетического события (бытовая, глухая к эстетическому обыденщина чувств и состояний возможна и на просторах снежных пустынь севера и среди горных вершин Гималаев), то есть остаются эстетически нейтральными, а если событие и случается, то нельзя сказать заранее, вызовет ли созерцание огромных заснеженных пространств тундры чувство возвышенного, наведет ли оно тоску, пробудит страх или, может быть, в них – в пустыню и в душу – войдет ужас.
Ужас, как и любой другой эстетический феномен, не есть вещь, предмет, объективное свойство предмета, но особого рода расположение человеческого существа и мира. Характер этой расположенности задается не нами, а Другим в его утверждающей или отвергающей форме, Другим, которое являет себя относительно или абсолютно через различные чувственно–выразительные формы мира. Исходя из имеющегося опыта, мы можем выделить те группы явлений, которые больше других «притягивают» Другое в его утверждающей и отвергающей форме. Такие задним числом выделенные предметы и чувства мы называем, соответственно, «ужасными», «страшными», «красивыми» и т. п. Они действительно таковы «объективно», но только в том смысле, что это предметы, которые по своим натуральным качествам (онтически) предрасположены к тому, чтобы эстетически актуализироваться в качестве «ужасных», «страшных», «красивых» и т. д., сами же по себе (вне эстетической ситуации) они – актуально – не есть «ужасные», «страшные» или «красивые» предметы.
[1] Причем важно отметить, что, начиная с античности и заканчивая днем сегодняшним, с полной определенностью прослеживается преобладание категории прекрасного над категорией возвышенного. Возвышенное, как известно, вошло в поле эстетической рефлексии сравнительно поздно (1 в. от Р. Х.), а пристальное внимание художников и философов оно привлекло к себе еще позднее (сер. 18 – нач. 19 века).
[2] Низменное – в классической эстетике – имело весьма неопределенное смысловое содержание, хотя и рассматривалось в качестве категориальной пары к возвышенному. Эта категория так и осталась эстетически неразработанной, отсылающей к этосу и этике едва ли не больше, чем к собственно эстетическому опыту.
[3] Фотопленка с негативным образом важна не сама по себе, а ради получения с неё позитивных изображений (фотографий).
[4] Понятия "низменного" мы в этой работе касаться не будем, поскольку исходим из того, что этот феномен связан с областью моральной оценки в большей степени, чем с областью эстетического опыта. «Низменное» вошло в эстетику во многом благодаря тяге классической эстетики 18–19 веков к систематизации всех предметных полей философии, а не из–за эстетического интереса к "низменному". Традиционной парой к прекрасному (еще со времен античности и мифической архаики) было безобразное; с утверждением в эстетике понятия возвышенного возникла потребность (потребность рассудка, озабоченного систематизацией знания) говорить о его противоположности. Так появилось «фантомное понятие» "низменного". На деле же низменное, поскольку это понятие пытались применить к осмыслению эстетических феноменов, сливалось то с ужасным, то с отвратительным, то со страшным...
[5] Мы имеем в виду и классическую западноевропейскую эстетику, и отечественную эстетику. И первая, и вторая (за редкими исключениями) рассматривала лишь традиционные и притом положительные эстетические категории (прекрасное и возвышенное). Между прекрасным и эстетическим по–прежнему, вплоть до последнего времени ставился знак равенства. По сравнению с прекрасным даже возвышенное оттеснено на второй план. Так, по мнению А. Гулыги, "в широком смысле слова прекрасное равнозначно эстетическому; в узком смысле – это ценностно значимая форма, внешняя красота". Этот же автор, выражая весьма широко распространенное среди отечественных эстетиков мнение, вообще устраняет безобразное из сферы эстетического: "Безобразное антиэстетично. Как категория безобразное находится за пределами эстетики, как реальное явление – за границей эстетического удовольствия..." (Гулыга А. В. Принципы эстетики. М.: Политиздат, 1987. С. 81, 86). В конце 19–го века ту же самую мысль мы находим у Д. Сантаяны, для которого в сферу эстетического входит только то, что доставляет "наслаждение": "Если безобразное перестает быть забавным или просто неинтересным и становится отвратительным, оно превращается в действительности в позитивное зло, однако моральное и практическое, а не эстетическое" (Современная книга по эстетике: Антология. М.: Изд–во иностр. лит–ры, 1957. С. 265). А вот мнение автора новейшей "Эстетики", претендующего на современное освещение эстетических проблем: "Строго говоря, все здание эстетической науки строится на единственной категории прекрасного. Доброе – прерогатива этики; истинное – науки, другие, более частные эстетические категории (трагическое, сентиментальное, возвышенное и т. п.) являются категориями–"гибридами", вмещающими в себя и этическое и религиозное содержание" (Кривцун О. А. Эстетика: Учебник. М.: Аспект–пресс, 1998. С. 7).
Западноевропейская эстетика конца 19–го и особенно начала 20–го века (и не столько даже собственно философская эстетика, сколько практика искусства и тесно с ней связанная литературная и искусствоведческая критика) несколько сместила акценты и попыталась ввести в эстетический оборот новые и часто как раз "отрицательные" эстетические понятия, но эти попытки, во–первых, не получили, по нашему мнению, достаточной философской проработки, во–вторых, они осуществлялись преимущественно в контексте «перманентного эксперимента» авангардного искусства, а в–третьих, они сопровождались негативистским отрицанием эстетики прекрасного и возвышенного.
Впервые призывы к изгнанию прекрасного за пределы современной эстетики появились еще в конце 19 века. Немецкий искусствовед К. Фидлер сформулировал этот тезис следующим образом: "Вся предшествующая эстетика признает в качестве задачи искусства подражание прекрасному и его созидание. Понятие прекрасного должно быть полностью изгнано из эстетики. И в качестве задачи искусства, как изобразительного, так и словесного, должна быть признана интерпретация природы ее собственным языком в соответствии с индивидуальными способностями художника". Позднее этим же ученым был предложен другой вариант оправдания отхода искусства от эстетики прекрасного: "Понятие прекрасного должно быть изгнано не из эстетики; обосновать это понятие и есть собственно задача эстетики; вот почему надо изгнать эстетику из сферы рассмотрения искусства: они не имеют ничего общего." (Fiedler K. Schriften zur Kunst. Munchen, 1971, Bd. 2, S. 380. Цит. по: Гулыга А. В. Указ. соч. С. 91).
Суждение Фидлера приоткрывает одну из ключевых проблем эстетики 20 века в целом: философско–эстетическая мысль не может примирить эстетическую традицию, связывающую эстетику преимущественно с прекрасным, и живую практику искусства, которая все шире демонстрирует отход от "эстетики прекрасного". Эстетика 20–го века то оспаривает право красоты быть ее главной категорией, то дополняет прекрасное негативными эстетическими категориями (безобразное, уродливое, низменное), то разводит по разным углам искусство, отвернувшееся от прекрасных форм, и эстетику, "в удел" которой отводят старинное ее достояние – "прекрасное". Все это свидетельствует о глубоком кризисе классической эстетики и необходимости ее обновления. Однако задача обновления эстетики на новых основаниях, на наш взгляд, не может быть решена ни на пути деструкции прекрасного, ни на пути отрешения искусства от эстетики, ни посредством исключения из эстетики всего, что выходит за категориальные рамки прекрасного и возвышенного.
[6] Имея в виду эту традицию, мы полагаем необходимым указать на моменты схождения и расхождения с хайдеггеровской интерпретацией феноменов ужаса и страха. Мы уже касались этого вопроса в Приложение 3, теперь же пришло время вернуться к нему на основе конкретного анализа соответствующих расположений.
[7] Именно так описывает переживание ужаса Л. Н. Толстой в своих автобиографических "Записках сумасшедшего": "Я убегаю от чего–то страшного и не могу убежать. Я всегда с собою, и я–то и мучителен себе. <...> ...Я–то, я–то надоел себе, несносен себе, мучителен себе. Я хочу заснуть, забыться и не могу. Не могу уйти от себя. <...> Я вышел в коридор, думая уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и омрачило все. Мне так же, еще больше страшно было" (Толстой Л. Н. Собр. соч.: в 12 Т. М.: Правда, 1987. Т. 12. C. 425–426).
[8] В связи с темой «жуткого» необходимо упомянуть интересную статью В. А. Мазина, посвященную «жуткому», которое автор сопоставляет с возвышенным. В этом исследовании жуткое анализируется в перспективе, заданной З. Фрейдом в его работе «Зловещее». При этом сам автор статьи признает, что «жуткое» (как, впрочем, и «зловещее» – в переводе А. Гараджи) не вполне адекватно употребляемому Фрейдом немецкому слову Das Unheimliche, так что не ясно, в какой мере эту работу можно считать аналитикой того, что по–русски именуется «жутким» (См.: Мазин В. А. Между жутким и возвышенным // Фигуры Танатоса: Искусство умирания. СПб.: Изд–во С.–Петерб. ун–та, 1998. С. 168–188).
[9] Даль В. И. Толковый словарь живого великорусского языка: в 4–х тт. Т. 4. СПб., 1996. С. 476.
[10] "Жуть нар. зап. ужас, страх, испуг; || очень много, множество, тма, бездна, пропасть. <...> Жутко нар. тяжко, трудно, не по силам; страшно, опасно. Жута, жуда ж. кур. орл. тягота, нуда; страх, беда, уныние, тоска; журба" (Даль В. И. Указ. соч. Т.1. С. 548).
[11] "Жуткое" как автореферентный эстетический модус не замкнуто на какие–то определенные предметы, и именно поэтому (подобно, например, тоске) жуткое расположение делает "жутким" всё меня окружающее, так что любая вещь, попавшая в поле этого расположения, может предстать передо мной в клубящемся облаке "жути". В "Записках сумасшедшего" Льва Толстого читаем: "Дома пошли кое–где большие. И все это невесело было (здесь и ниже курсив мой. – Л. С. ). <...> Вот подъехали, наконец, к какому–то домику с столбом. Домик был белый, но ужасно мне показался грустный. Так что даже жутко стало. Я вылез потихоньку. Cергей бойко, живо вытаскивал что нужно, бегая и стуча по крыльцу. И звуки его ног наводили на меня тоску. Я вошел, был коридорчик, заспанный человек с пятном на щеке, пятно это мне показалось ужасным, показал комнату. Мрачная была комната. Я вошел, еще жутче мне стало.
– Нет ли комнатки, отдохнуть бы?
– Есть нумерок. Он самый.
Чисто выбеленная квадратная комнатка. Как я помню, мучительно мне было, что комнатка эта была именно квадратная. Окно было одно, с гардинкой, – красной. Стол карельской березы и диван с изогнутыми сторонами. <...> Что–то раздирало мою душу на части и не могло разодрать. Еще раз прошел посмотрел на спящих, еще раз попытался заснуть, все тот же ужас красный, белый, квадратный" (Толстой Л. Н. Указ. соч. Т. 12. С. 425–426).
[12] Это, собственно, и отличает ужасное от возвышенного. В случае с возвышенным, возвышенное явление бесконечно превосходит эмпирическое "я" по силе и динамической мощи, но эмпирическая сила и величина превосходится в возвышенном силой чувства сверхчувственного начала в самом человеке ("сверхчувственной способности", по кантовской терминологии), что и делает возвышенное чувство позитивным.
[13] В возвышенном расположении мир, мировое пространство в своей физической громадности и мощи вытесняет человека как эмпирическое существо, и в то же время не может его вытеснить, отвергнуть, так как восприятие эмпирического мира–хаоса в этом расположении сопровождается, соединяется с "чувством сверхчувственного", с чувством данности Другого как Бытия. Тем самым встреча с мировым хаосом, поскольку он представляет собой онтическую угрозу существованию человека, оборачивается в ситуации "возвышенного" утверждением человека как Присутствия. Человек торжествует здесь как Присутствие, как то эмпирически "ничтожное" существо, которому тем не менее "принадлежит весь мир", которое духовно, онтологически превышает–превосходит всё эмпирически сущее. В возвышенном мы не теряем, а находим себя, находим–ся в Бытии. Мы обнаруживаем в себе и в мире нечто принципиально его превосходящее и в то же время утверждающее мир в его осмысленном присутствии.
[14] Критика хайдеггеровского истолкования ужаса была – в общих чертах – проведена нами в связи с анализом соотношения таких способов размыкания Присутствия как "отшатывание" и "притяжение" (См.: Приложение 3). Однако в исследовании способов размыкания Присутствия изложение и критика хайдеггеровского понимания ужаса было подчинено более широкой задаче обоснования "равноисходности" эстетики отвержения и эстетики утверждения. В этом разделе книги феномен ужаса интересует нас сам по себе. Это во–первых. Во–вторых, в этом разделе мы будем вести критику хайдеггеровской онтологической интерпретации ужаса не на материале "Бытия и времени", а – преимущественно – на материале его доклада "Что такое метафизика?" Таким образом, речь идет не просто о возвращении к рассмотренному ранее, а об обогащении полученных результатов.
[15] Хайдеггер М. Что такое метафизика? С. 22.
[16] Там же. С. 22.
[17] Хайдеггер. Бытие и время. С. 186–187.
[18] Хайдеггер. Что такое метафизика? С. 23.
[19] Важно отличать Ничто в значении «ни что из сущего» (Ничто как слово для обозначения Иного, чем все сущее, конституируемое «чтойностью» и вмещающееся в структуры пред–ставления) от его апостериори открывающихся модусов: Бытия, Небытия и Ничто. Бытие исполняется Присутствием (обнаруживает себя в присутствии присутствующего, в вопрошании вопрошающего) и только в редких случаях оно «заполняет» собой Присутствие и простирающееся перед ним сущее (безусловные расположения эстетики утверждения). Ничтожит сущее (отвергает тем самым присутствие Присутствия) не Другое ему как Бытие, а Иное как Чужое (как Небытие, Ничто–Ничто). Это его «присутствие» «заставляет» сущее «проседать, ускользать» (в расположении ужаса) или обесцвечиваться, опустошаться, «ничтожиться» (в тоске).
[20] Хайдеггер. Там же. С. 23.
[21] Следует отметить, что в этом фрагменте словарь Хайдеггера явно отсылает нас к религиозному опыту, к религиозному переживанию «священного», к не раз описанному в религиозных текстах опыту «священного ужаса». И все же мы не думаем, что опыт ужасного как он описан Хайдеггером можно напрямую соотнести с опытом «страха Божия». Страх и трепет в религиозном опыте встречи с божественным, с Божеством, как и «священный ужас» ближайшим образом могут быть соотнесены (по своей экзистенциально–онтологической структуре) с таким расположением как возвышенное, которое в конечном счете – позитивно. В опыте возвышенного чело–век в своем предстоянии–встрече с непредставимым, с нечеловеческим утверждается в собственом присутствии, так что страх и ужас оказываются «перекрыты» трепетом восторга.
[22] Хайдеггер М. Послесловие к: "Что такое метафизика?" // Хайдеггер М. Время и бытие. С. 38. Слова Хайдеггера о "смелости" и "решимости" "на ужас" здесь, в ситуации ужаса, с трудом поддается пониманию, особенно если вспомнить о том, что "мы настолько конечны, что именно никак не можем собственным решением и собственной волей поставить себя перед лицом Ничто" (Хайдеггер М. Что такое метафизика? С. 24).
[23] Хайдеггер М. Указ. соч. С. 21.
[24] Набоков В. В. Другие берега. М., 1989. С. 264.
[25] Здесь принципиально важен именно этот момент таинственной "анестезии", странной бесчувственности и одновременно "непонимания" другого, того, кто (что) рядом с тобой. Важно именно это (окамененность, нечувствие, непонимание), а не то, что "неузнанный" – это "я сам". В ряде других примеров, продолжающих предварительное введение в опыт ужасного", рассказчик приводит похожие ситуации подобного же рода мимолетного отчуждения от "другого": так было с ним, в частности, когда он не сразу "почувствовал" свою жену, встречая ее на вокзале. Кроме того, другой человек, близкий, хорошо знакомый может вдруг сделаться не только "чужим", но еще и "страшным". Рассказчик, разъясняя свой опыт "локальной отчужденности от знакомого", приводит описание следующей ситуации: все как обычно, персонаж находится дома со своей женой, жена занимается домашними делами : "И вдруг, ни с того, ни с сего, мне делается страшно от ее присутствия. Это куда страшнее того, что я не сразу почувствовал ее на вокзале. Мне страшно, что со мной в комнате другой человек, мне страшно самое понятие: другой человек. Я понимаю, отчего сумасшедшие не узнают своих близких... Но она поднимает голову, быстро, всеми чертами лица, улыбается мне, – и вот, от моего странного страха уже нет и следа" (Набоков. В. В. Указ. соч. С. 264). Здесь возникает мотив "сумасшествия", мотив, ключевой для всего дальнейшего описания ужасного–жуткого, которое дает Набоков в этом произведении. Другой человек не просто не узнан, "другость" становится тут источником страха. Чуждое, "другое как чуждое" – пугает человека, вызывает страх.
[26] Говоря об эстетически "особенном", о Другом, мы выделяли область эстетического – как область чувств, которые выделены своей "другостью", "особенностью" из потока "обычных", «обыденных» переживаний. (Задача феноменологии эстетических данностей как раз и состоит в том, чтобы увидеть своеобразие различных расположений эстетически–особенного, эстетически остраненного чувства). Но особенность эстетической данности Другого может быть истолкована также и как остраненность, странность эстетических чувств и предметов; это – эстетическая остраненность в широком смысле, однако в узком смысле она должна пониматься как характеристика того, что воспринято как необычное по своей чуждости, "странности". Прекрасное, возвышенное, ветхое есть особенное для нас, это то, что нас удивляет, но опыт восприятия прекрасных, возвышенных, ветхих и т.д. вещей совсем не дает воспринимающему их человеку чувства отстраненности–остраненности вещи и (или) окружающего мира. Восприятие сущего в его аттрактивности делает его – в топосе эстетического события – особенным, но не странным.
[27] Набоков В. В. Указ. соч. С. 267.
[28] Здесь можно припомнить известное замечание М. Бахтина о радикальном изменении мира с приходом в него Присутствия, "свидетеля и судии": "С появлением сознания в мире (в бытии) <...> мир (бытие) радикально меняется. Камень остается каменным, солнце – солнечным, но событие бытия в его целом (незавершимое) становится совершенно другим, потому что на сцену земного бытия выходит новое и главное действующее лицо события – свидетель и судия. И солнце, оставаясь физически тем же самым, стало другим, потому что стало осознаваться свидетелем и судиею. Оно перестало просто быть, а стало быть в себе и для себя (эти категории появились здесь впервые) и для другого, потому что оно отразилось в сознании другого (свидетеля и судии): этим оно в корне изменилось, обогатилось, преобразовалось..." (Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. М.: Искусство, 1986. С. 360).
[29] Набоков В. В. Указ соч. С. 268. Кроме того, для прояснения деталей выхода из ужасного расположения, добавим, что в телеграмме сообщалось о тяжелой болезни любимой женщины писателя. Ужас исчез. Душу заняло "другое": болезнь, а потом смерть близкого человека "отвлекли" героя рассказа от ужаса. Впрочем, заканчивает свой рассказ Набоков в довольно мрачных тонах: "И я знаю, что обречен, что пережитый однажды ужас, беспомощная боязнь существования когда–нибудь снова охватит меня, и тогда мне спасения не будет" (Там же. С. 269).
[30] Об этом нам известно еще из его переписки. В письме жене он так писал о пережитом им в Арзамасе ужасе (1869): "...я устал страшно, хотелось спать и ничего не болело. Но вдруг на меня нашла тоска, страх, ужас такие, каких я никогда не испытывал" (Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. М., 1928. Т. 87. С. 167).
[31] Толстой Л. Н. Собр. соч.: в 12 т. Т. 12. С. 224.
[32] Толстой. Л. Н. Там же. Т. 12. С. 425–426.
[33] Эти цвета – всего лишь цвета, которые он встретил в отведенной ему комнате, которая имела квадратную форму. "Чисто выбеленная квадратная комнатка. Как, я помню, мучительно мне было, что комнатка эта квадратная. Окно было одно, с гардинкой, – красной" (Толстой Л. Н. Указ соч. Т. 12. С. 425). Таким образом, как в толстовском описании, так и в описании Набокова, ужас вызывают самые обычные вещи, их формы и цвета.
[34] "Надо заснуть. Я лег было. Но только что улегся, вдруг вскочил от ужаса. И тоска, и тоска, такая же духовная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная".
[35] О родстве тоски и ужаса как отвергающих расположений и в то же время об отличии одного расположения от другого в свое время писал Н. А. Бердяев: "Тоска и ужас имеют родство. Но ужас гораздо острее, в ужасе есть что–то поражающее человека. Тоска мягче и тягучее. Очень сильное переживание ужаса может даже излечить от тоски. Когда же ужас переходит в тоску, то острая болезнь переходит в хроническую" (Бердяев Н. А. Самопознание (Опыт философской автобиографии). М.: Книга, 1991. С. 51). И тоска, и ужас (по Бердяеву) связаны "с вечностью". Ужас связан с "трансцендентным, с тоской бытия и небытия" (Там же. С. 51). К сожалению, кроме этого различения по степени остроты переживания, а также очень точного замечания относительно симптоматики проявления чувства ужаса (ужас "поражает" человека, а тоска "тянется"), никаких иных различий этих расположений Бердяев не указывает. Не показывает Бердяев и того, в чем состоит (если имеется) онтологическое различие тоски и ужаса. Мы в настоящем исследовании обозначили это различие в терминах данности Небытия и Ничто, что онтологически обосновывает различие в интенсивности переживания человеком метафизической "отверженности". После прочтения замечаний Бердяева по поводу тоски и ужаса создается ошибочное впечатление, что ужас отличается от тоски только по остроте переживания человеком своей "богооставленности". Этого, конечно, совершенно недостаточно для аналитики ужасного и тоскливого. Впрочем, надо признать, что Бердяев такой задачи перед собой и не ставил. Зато замечание Бердяева относительно того, что ужас может переходить в тоску, если приложить его к опыту ужасного в жизни Л. Н. Толстого, подтверждается в полной мере. Чтобы убедиться в этом, достаточно почитать толстовскую "Исповедь" и уже упомянутые "Записки сумасшедшего".
[36] Не лишне, однако, будет заметить, что у самого Набокова, в той части его повествования, где он стремится подготовить читателя к пониманию ужаса, он также говорит и о чем–то близком опыту Толстого, но только в менее острой форме: "Бывало со мной и другое: ночью, лежа в постели, я вдруг вспоминал, что смертен. И тогда в моей душе происходило то же, что происходит в огромном театре, когда внезапно потухает свет и в налетевшей тьме кто–то резко вскрикивает, и затем вскрикивает несколько голосов сразу, – слепая буря, темный панический шум растет, – и вдруг свет вспыхивает снова, и беспечно продолжается представление. Так, бывало, душа моя задохнется на миг, лежу навзничь, широко открыв глаза, и стараюсь изо всех сил побороть страх, осмыслить смерть, понять ее по житейски, без помощи религий и философией. И потом говоришь себе, что смерть еще далека, что успеешь ее продумать, – а сам знаешь, что все равно никогда не продумаешь, и опять в темноте, на галерке сознания, где мечутся мысли о милых земных мелочах, проносится крик, – и внезапно стихает, когда, наконец, повернувшись набок, начинаешь думать о другом. Полагаю, что все это – и недоумение перед ночным зеркалом и внезапное паническое предвкушение смерти, – ощущения, знакомые многим, и если я так останавливаюсь на них, то потому только, что в этих ощущениях есть частица того высшего ужаса, который мне однажды довелось испытать" (Набоков В. В. Указ. соч. С. 265).
Тот опыт, то особенное "ощущение", которое Набоков здесь называет "предвкушением смерти", на самом деле очень близко тому переживанию ужаса как "наступающей" смерти, которое описано Толстым в "Записках сумасшедшего". Ведь о чем здесь говорит Набоков? Не об отвлеченной проблеме "жизни и смерти". Перед нами не отвлеченное размышление "о" смерти, а ее "внезапное паническое предвкушение", непосредственное "касание" смерти, пусть мимолетное, но ощутимое ("душа моя задохнется на миг, лежу навзничь, широко открыв глаза, и стараюсь изо всех сил побороть страх, осмыслить смерть"). Мысли о смерти, проносящиеся в голове героя рассказа, – не надуманные, а вызванные "ощущением", то есть присутствием "смерти", и в этом ощущении, по мнению героя рассказа, есть "частица... высшего ужаса". Непроизвольное воспоминание "о" смерти ("вдруг вспомнил, что смертен") в той его форме, которая описана в рассказе, есть переживание, опыт «близости смерти»: "И тогда в моей душе происходило то же, что происходит в огромном театре, когда внезапно потухает свет и в налетевшей тьме кто–то резко вскрикивает, и затем вскрикивает несколько голосов сразу, – слепая буря, темный панический шум растет..." В ситуации, описанной Толстым, в ситуации "арзамасского ужаса", мы встречаемся с тем же "ощущением", но не с мимолетным, а с длительным, глубоким, переворачивающим до основания душу. И это действительно "предвосхищение смерти", своеобразный "обморок духа". У Толстого мы имеем дело не с "частицей высшего ужаса", а с самим "ужасом" как с опытом данности Небытия, который осознается им в терминах "ужаса смерти", определяется как "смертный ужас". Таким образом, сам Набоков дает нам основания для того, чтобы связать описываемый им опыт ужасного с той его модификацией, описание которой мы находим у Толстого.
[37] Или вместе со смертью физической, которая сама по себе, впрочем, "из другой оперы", поскольку "касается" человека как сущего, а не как Присутствия: она не разрешает ужаса распада Присутствия, не "развязывает узел", а разрывает его внешним для Другого–в–мире образом. Смерть дана человеку, присутствует, есть часть его жизни именно так, как это описано у Толстого или у Набокова, как чувство, как опыт, как расположение. Во всех расположениях эстетики отвержения человек имеет опыт соприкосновения со смертью, что же касается физической смерти, то человек ее "не знает", смерть не дана ему как сущее, как предмет, она не дана ему онтически, хотя может переживаться им как "угроза жизни", "реальная опасность жизни", имея в виду опять–таки жизнь эмпирическую, жизнь человека как природного, биологического существа.
[38] У Толстого как по материалам автобиографической "Исповеди", так и по материалам автобиографических по сути и художественных по форме "Записок сумасшедшего", мы встречаемся как раз с таким исходом из "ужасного расположения". Так, в "Записках сумасшедшего" мы узнаем, что их герой после пережитого в Арзамасе ужаса уже не мог жить по–прежнему. "Казалось", что он зажил "по–прежнему", но это было не так: "По–прежнему мне казалось, но уже не по–прежнему, как я теперь вспоминаю. Я жил прежде начатым, продолжал катиться по проложенным прежде рельсам прежней силой, но нового уже ничего не предпринимал. И в прежде начатом было уже у меня меньше участия. Мне все было скучно" (Толстой Л. Н. Указ соч. Т. 12. С. 427).
[39] Как уже было сказано ранее, в отечественной культурной традиции об "ужасном" есть только одна специальная работа, это "Исследование ужаса" философа–обэриута Л. Липавского. Изложение основных положений этой работы (в интересующем нас ее аспекте) и ее критический анализ см. в Приложении 8.
[40] "Деревья, кусты, дома, заборы – все призраком готово стаять, на деле колышется фосфорицирующим облаком. Но вот–вот растворится в ничто – и враждебная сила подстерегает миг, и вот–вот ядовитою ртутною струею прольется в недра твои. Полная луна высасывает душу" (Флоренский П. А. У водоразделов мысли. М.: Правда, 1990. Т. 2. С. 18).
[41] "Однообразие, – оно уничтожает время, события, индивидуальность. <...> Человек очутился в тумане среди озера. Кругом все одно и то же: белизна. И невольно возникает сомнение не только в том, существует ли мир, но существовал ли он вообще когда–нибудь. Что–то есть в этом полном окружении, что плотно охватывает, останавливает часы, проникает в самые кости, останавливает дыхание и биение сердца. Есть в чувстве изоляции особая тоска полного и плотного охвата, погасания надежд..." (Липавский Л. Указ. соч. С. 85). "Впечатляющее" художественное преломление "ужаса тумана" дает анимация Норштейна "Ежик в тумане".
[42] Неразличимое ("размытое") пространство (ночная тьма, поздние сумерки, туман и т. п.) остается для человека пространством–средой, поскольку в любой тьме (а уж тем более в ночи или в тумане) он сохраняет заданное физиологическим устроением его собственного тела пространственную ориентацию. Его голова – указывает на то, что «вверху», ноги – на то, что «внизу», руки позволяют говорить о том, «что справа» и "слева", грудь и спина – о том, "что спереди" и "сзади". Неопределенную пространственную среду делает "пространством ужаса" (или в иных, чаще встречающихся случаях – страха) то, что она становится для человека как бы единым существом, перестает дробиться на множество более или менее определенных плоскостей, планов, перспектив, фигур. Пространство дается здесь как некая неопределенность, как "живая" среда, причем пространство–как–живое–и–безличное–существо «ведет себя» активно: оно словно бы окружает человека со всех сторон, придвигается к нему вплотную, вот–вот «затопит» его. Даже огонь костра в ночи или свет фонаря в тумане может раздвинуть надвигающуюся на меня неопределенность лишь на несколько метров, но никак не разогнать ее. В этой–то зыбкой и вязкой среде и поселяется время от времени "Оно", "Другое–как–Небытие".
Ситуация диффузной жизненности пространства заставляет одушевленно–разумное тело субъекта эстетического расположения "напрягаться" перед "лицом" чего–то, что лишено определенности, не поддается рационализации и тем грозит разрушить саму структуру сознания, разрушить трансцендентально фундированную идентичность человека как понимающего в бытии существа. Угроза со стороны приближающегося вплотную мрака, угроза, исходящая от пространства–как–живого–существа (как пространства Другого–Чужого) – это не столько угроза эмпирическому существованию человека, сколько угроза разумному существу, как разумной индивидуальности.
[43] Неясные звуки во тьме ночной играют важную роль в нагнетании напряжения, которое преэстетически подготавливает почву для прихода ужаса или страха. Благодаря неидентифицируемым или нечленораздельным, "сдавленным" звукам пространство–как–живое–существо заявляет о том, что оно живет какой–то своей, неведомой, другой и в этой чуждости, другости, безличности и таинственности – враждебной человеку жизнью. Звуки приходят из разных точек "невидимого" пространства, они все время перемещаются, но так, что точно определить направление этого перемещения оказывается невозможно. Здесь центр "ориентации" в пространстве оказывается смещенным в сторону "звукового пространства", структурирование которого для человека, обычно действующего с опорой на визуальное представление, крайне затруднено. Ему трудно ориентироваться в этой обстановке, его ощущения не дают для этого достаточно материала. Возможность прозаически, рационально объяснить природу и характер звука "задним числом" (что удается далеко не всегда) ничуть не "страхует" от повторения ужаса ночных шорохов и криков даже человека привычного к одиноким ночевкам под открытым небом. Известный натуралист, путешественник и писатель В. Бианки, по этому поводу замечает: "Сколько раз... ночью на охоте мне приходилось слышать жуткие, неизвестно кому принадлежащие голоса. А утром по следам, оставленным зверями и птицами на земле или снегу, разгадывать, кто напугал меня в темноте" (Бианки В. В. Удивительные тайны: Повести, рассказы. Барнаул, Алтайское кн–е изд–во, 1984. С. 117. Об эстетическом эффекте неопределенных, таинственных звуков в художественном мире А. Чехова см.: Лишаев С. А. А. П. Чехов: выразительность невыражения // Философия культуры’ 98: Сб. науч. ст. Самара: Изд–во "Самарский ун–т", 1998. С. 29–48. А об эстетике звука в общем плане см. Приложение 9).
[44] "Снежная тоска известна зимовщикам полярных станций. Она вызывает также судорожные пляски и особую болезнь менерик, при которой человек, не выдержав вечной ночи, уходит от стоянки напрямик в темноту, в снег, на гибель" (Липавский Л. Указ. соч. С. 78).
[45] В рассказе А. П. Чехова "В родном углу" мы находим два образа степи, два эстетических расположения одного и того же человека и одной и той же бескрайней равнины: один – величественный, другой – ужасный, "чудовищный". Юная героиня рассказа Вера Кардина возвращается после долгой отлучки в родные края, в донецкие степи. Чехов на первых же страницах рассказа дает примечательное описание двух расположений человеко–степи, одно из них эстетически–позитивное, а другое – негативное.
Вот степь величественная: "Вы садитесь в коляску... и катите по степной дороге, и перед вами мало–помалу открываются картины, каких нет под Москвой, громадные, бесконечные, очаровательные своим однообразием. <...> Нужно было проехать от станции верст тридцать, и Вера тоже поддалась обаянию степи, забыла о прошлом и думала только о том, как здесь просторно, как свободно... Степь, степь... Лошади бегут, солнце все выше, и кажется, что тогда, в детстве, степь не бывала в июне такой богатой, такой пышной; травы в цвету – зеленые, желтые, лиловые, белые, и от них, и от нагретой земли идет аромат; и какие–то странные синие птицы по дороге..."
А вот степь–чудовище, степь, полная тоски и ужаса: "Этот простор, это красивое спокойствие степи говорили ей, что счастье близко и уже, пожалуй, есть... И в то же время нескончаемая равнина, однообразная, без одной живой души, пугала ее, и минутами было ясно, что это спокойное зеленое чудовище поглотит ее жизнь, обратит в ничто" (Чехов А.П. Указ соч. Т. 9. С. 313–314, 316). По сути дела, все внутреннее напряжение рассказа, его эстетическое и смысловое содержание держится на борьбе двух оппозиционных экзистенциально–эстетических модусов степных просторов. Здесь мы имеем дело с одной из примечательных вариаций ужаса как "спокойного окаменения" пространства.
[46] "О, особая тоска южных стран, где природа чрезмерно сильна и жизнь удивительно бесстыдна, так что человек теряется в ней и готов плакать от отчаянья. <...> Тропическая тоска находит свое выражение в истерии, свойственной южным народам: в припадках пляски или судорожного бега, когда человек бежит не останавливаясь с ножом в руке, – он хочет как бы разрезать, вспороть непрерывность мира, – бежит, убивая все на пути, пока его не убьют самого или изо рта у него не хлынет кровавая пена" (Липавский Л. Указ. соч. С. 78).
[47] "Это случается там, где нет разделения, нет измерения, нет ряда. <...> Слитный мир без промежутков, без пор, в нем нет разнокачественности и, следовательно, времени, невозможно существовать индивидуальности. Потому что если все одинаково, неизмеримо, то нет отличий, ничего не существует" (Липавский Л. Указ. соч. С. 78).
[48] Здесь ужас реализует себя на "материале", тождественном тому, который служит внешним референтом в возвышенном расположении (а на уровне условной эстетики – "большому" расположению). Эстетически значимой оказывается прежде всего его анормальная размерность в плане величины и (или) динамической мощи. Эти эстетические расположения (возвышенное, большое, некоторые разновидности ужасного) дают нам почувствовать Другое в вещах через их необыкновенную (большое, страшное) или даже чрезвычайную (возвышенное, ужасное) величину или силу. Одни и те же феномены природы, будучи преэстетически расположены в этом аномальном по величине и мощи спектре природных и исторических явлений, могут иметь различную эстетически–событийную реализацию. Гроза как преэстетическое явление может входить в состав как в ужасного, так и возвышенного эстетического события–расположения.
[49] Дело в том, что Л. Липавский в своем «Исследовании ужаса» не различает ужас и страх. Но в данном случае проводимое им отделение «утилитарного толкования страха» от эстетического его истолкования вполне работает и вполне «к месту» в этом нашем разведении онтического и онтологического толкования ужаса (вот почему все сказанное на сей счет в этом разделе будет работать и применительно к собственно страху, который мы отличаем от ужаса). Но вернемся к различению, проводившемуся Л. Липавским. Этот мыслитель возражает против сведения страшного к физически опасному и отделяет от опасных вещей вещи, которые страшны эстетически, вещи, вызывающие страх одним своим видом. «Первая ошибка заключается в их („чувств ужаса, отвращения, любви, радости и т. д." – С. Л.) утилитарном толковании. Люди, скажем, боятся змей, потому что они опасны. На возражение, что змей боятся и те, кто не знает, что они опасны, отвечают ссылкой на инстинкт, на передачу страха к определенным вещам по наследству. Все это искусственно и наивно, попросту неумно. Есть множество безвредных вещей, возбуждающих непосредственно страх, и множество опасных и вредных, его не возбуждающих. Да и само явление страха вовсе не так уж полезно для сохранения жизни: страх расслабляет, парализует либо лишает обычной толковости, изматывает все силы в кратчайший срок. <...> Все это говорит о том, что страх возник не как полезное приспособление, он первичен, вездесущ и самостоятелен, и только частично, в небольшой доле использован полезно, в целях предосторожности среди бесчисленных опасностей жизни» (Липавский Л. Указ. соч. С. 80–81). И еще: «Все, что грозит нам ущемлением (боль, неприятности, уничтожение), страшно. Это страх по связи, опосредованный. Но имеются и такие события и вещи, которые страшны сами по себе (Там же. С. 81). Итак, надо различать страх (и ужас) как страх перед ущемлением нашего существования в качестве живых существ и страх (ужас) перед Другим как Небытием, угрожающим нашему бытию в мире в качестве существ, причастных к Бытию, как существ, понимающих (вещи, себя, мир) в свете Бытия.
[50] На примере Л. Н. Толстого несложно увидеть, насколько это разные вещи: онтический страх «за свою жизнь» и онтологический по своей природе ужас. Толстой был офицер, он участвовал в обороне Севастополя и знал, что такое опасность не понаслышке, но до Арзамаса (по его же собственному признанию) такого страха, такого ужаса, как там, он еще никогда не испытывал. И важно здесь как раз то, что никакой реальной (в онтическом плане реальной) угрозы для жизни Толстого в «арзамасской истории» не было.
[51] Если уж отличать физический, инстинктивный ужас от страха, то здесь (как и в случае с различением эстетически ужасного и эстетически страшного) все дело в характере реакции человека на ситуацию. В ужасе человек впадает в панику или в «ступор», он полностью теряет контроль над собой, а в состоянии онтического страха этого не происходит. В то же время нужно подчеркнуть, что окаменение и паника в ситуации «животного» ужаса радикально отличаются от метафизической в своей основе «паники» и «окаменения» как возможных реакций человека на эстетически ужасное расположение.
[52] Кун Н. А. Что рассказывали греки и римляне о своих богах и героях. М.: Греко–латинский кабинет, 1992. С. 88.
[53] Один написан в жанре философского эссе, другой – в эпистолярном жанре (сочетающем в себе свободную лиро–поэтическую и богословско–эстетическую медитацию), третий – в жанре художественной прозы.
[54] Судя по всему, Липавский имеет в виду следующий отрывок из "Старосветских помещиков":
"...С ним случилось странное происшествие. Он вдруг услышал, что позади его произнес кто–то довольно явственным голосом: "Афанасий Иванович!" Он оборотился, но никого совершенно не было, посмотрел во все стороны, заглянул в кусты – нигде никого. День был тих, и солнце сияло. Он на минуту задумался; лицо его как–то оживилось, и он наконец произнес: "Это Пульхерия Ивановна зовет меня!"
Вам, без сомнения, когда–нибудь случалось слышать голос, называющий вас по имени, который простолюдины объясняют тем, что душа стосковалась за человеком и призывает его, и после которого следует неминуемо смерть. Признаюсь, мне всегда был страшен этот таинственный зов. Я помню, что в детстве часто его слышал: иногда вдруг позади меня кто–то явственно произносил мое имя. День обыкновенно в это время был самый ясный и солнечный; ни один лист в саду на дереве не шевелился, тишина была мертвая, даже кузнечик в это время переставал кричать, ни души в саду; но признаюсь, если бы ночь самая бешеная и бурная, со всем адом стихий, настигла меня одного среди непроходимого леса, я бы не так испугался ее, как этой ужасной тишины среди безоблачного дня. Я обыкновенно тогда бежал с величайшим страхом и занимавшимся дыханием из сада, и тогда только успокаивался, когда попадался мне навстречу какой–нибудь человек, вид которого изгонял эту страшную сердечную пустыню" (Гоголь Н. В. Повести. М., 1972. С. 112).
Эта ссылка на Гоголя до некоторой степени проясняет, о каком "освобождении" взрыва идет речь у Липавского. Здесь окликание по имени – это окликание человека смертью, ее призыв, ее голос. "Взрыв разражается" и "освобождает", но от чего? От тягостного ожидания, от "предчувствия непоправимого несчастья", от мучительнейшего "проваливания" в Небытие. Это окликание – эпицентр ужаса, за которым или следует сумасшествие, или смерть (как у Гоголя с его Афанасием Ивановичем), или освобождение из пут ужаса. Что же касается панического страха, то Гоголь говорит о том, что его в таких случаях спасало не анонимное окликание, а вид "какого–нибудь человека". Этот "зов по имени" освобождает от ожидания еще худшего: ответ на вопрос "Неужели окостеневший зрачок поглотит и вас?" – получен: Пан окликнул вас по имени, худшее свершилось, смерть позвала вас за собой. Во всяком случае, гоголевский текст, к которому отсылает Липавский, предполагает именно такое истолкование его слов о взрыве окликания. Отсюда приходится заключить об ошибочности того истолкования этого отрывка, которое дает в своем комментарии В. Подорога, для которого этот зов – зов самого Языка, причем зов, спасающий человека от погружения в без–умие, в мир без смысла: "Звать по имени, зов – это о к л и к а н и е, давание или возвращение имени. Восстанавливается почти утраченное: смысл, судьба, ожидание будущей смерти и т. п. <...> ...надо найти в себе силы, чтобы откликнуться на зов времени, еще живого, но угасающего, принадлежащего далеко не бессмертному наблюдателю. Пересечь порог остановки мира и вернуться назад. Кто окликает? Как ни странно, но это не Душа, не Бог, окликает – Язык!" У Подороги окликает и спасает язык, "то, последнее, что еще от него остается и оказывает сопротивление смерти, что бьется в нас как сердце, – наше собственное имя. Окликание позволяет нам вынырнуть" (Беседа с В. Подорогой. К вопросу о мерцании мыши // Логос. 1993. № 4. С. 143). Но у Гоголя такое анонимное окликание по имени означает не спасение от ужаса Небытия, а скорую смерть ("тогда все кончено, уже не будет возврата").
Правда, эта критика интерпретации данного фрагмента В. Подорогой может быть поставлена под сомнение, поскольку ниже по тексту сам Л. Липавский полностью подтверждает истолкование Подороги, который, если привести этот фрагмент текста Липавского, двигается в русле, которое предлагает сам автор: "Но кто же в последний момент назвал вас по имени? Конечно вы сами. В смертельном страхе вспомнили вы о последнем делителе, о себе, обеими руками схватили свою душу. Гордитесь, вы присутствовали при Противоположном Вращении. На ваших глазах мир превращался в то, из чего возник, в свою первоначальную бескачественную основу. В этот миг вы встретились не только с Паном, но и со своей собственной душой. Какой слабый голос у нее, слабый, но довольно приятный" (Липавский Л. Указ. соч. С. 78). Но проблема остается, Гоголь не подтверждает ни того, что говорит Липавский, ни того, что говорит Подорога. И не совсем понятно, зачем Липавский в данном случае ссылался на Гоголя, если у Николая Васильевича "окликание" в ужасный полдень имеет другой, нежели у него самого, смысл.
[55] Липавский Л. Указ. соч. С. 77–78.
[56] Беседа с В. Подорогой. К вопросу о мерцании мыши. С. 144.
[57] "...Если мы предполагаем, что реальность мира дается нам языком, и язык в свою очередь контролирует образ реальности в системах "окликания" и "различания", то, естественно, как только он перестает быть инстанцией тотального контроля, и больше не в силах служить опорой для разнообразных дистанций безопасности, обеспечивающих нашу доминантную позицию, он начинает "останавливаться", вступать во время своего собственного распада. С миром ничего подобного произойти не может. Все, что происходит, происходит лишь с нами, языковыми существами. Мир же, выходящий из собственного прежнего образа, отпадающий от языка, не погружается в хаос. Открывается новая близость с миром, теперь язык не препятствует миру напрямую захватывать нас. И это обессмысливает желание смысла" (Беседа с В. Подорогой. Там же. С. 145).
[58] Здесь любопытно то обстоятельство, что маленький мальчик не испытывает собственно "ужаса". Речь идет, по сути дела, о том же, о чем говорит и Липавский: о "странном оцепенении", "онемении", утрате чувства времени ("сколько времени это длилось, я не мог бы сказать"), речь идет о том же самом, однако самое сильное слово для обозначения внутреннего состояния мальчика, употребленное В. Бианки, это "смятение". Сознание ребенка, его чувство "я", чувство "времени" гораздо более неопределенно, чем сознание взрослого человека, так что "паралич" сознания, паралич мира, времени, индивидуальности не достигает тут той силы и остроты, которой он достигает у взрослого человека с его развитым сознанием и чувством собственного "я". То, что он чувствует, – это какая–то тайна, причем тайна тревожная, приводящая в "смятение" и охватывающая "весь мир", и море, и деревья, и цветы, и птиц, и мальчика. Малыш занимался "своим" делом, играл в "свою" игру ("я делал из песка горки и проводил канавки"), но "сделавшаяся кругом" тишина смяла его индивидуальное существование, отодвинула в сторону его особенное занятие и втолкнула в то, во что погрузился весь окружающий мир ("горка песка беззвучно рассыпалась и легла у моих ног"). Итак, расположение одно и то же, суть его – встреча с Другим, приход Другого, но ребенок воспринимает его иначе, чем взрослый человек, и иначе, чем птица, смолкшая в полдень, или рыба, ушедшая в "в темные подводные заросли". Его чувство полдня – где–то между невнятным состоянием "замирания" птицы и паническим ужасом взрослого человека.
[59] Бианки В. В. Уммб! // Бианки В. В. Удивительные тайны: повести, рассказы. Барнаул, Алтайское. кн. изд–во, 1984. С. 107–108.
[60] Привычка многих людей наполнять пространство вокруг себя звуками и шумами (разговоры, работающая аудиоаппаратура, постукивания–побрякивания, etc.) – одним их своих истоков имеет, возможно, неосознаваемое людьми стремление придать окружающему миру, а через него и своей жизни хотя бы видимость (слышимость?) смысла, через ее упорядочение самым легким способом – звуком. Вот вы оказались на море, в степи, в песчаной пустыне... Как вам справиться с этим неупорядоченным, подавляющем человека громадным миром? Звуком, звуками. Легче всего сегодня это сделать, включив приемник или магнитофон. В этом контексте становится понятным замечание Бианки о том, что в городе "полуденное затишье" незаметно. Заполненность городского пространства механическим звуком, его постоянная внутренняя суматоха не оставляют места полуденному Пану. В большом городе он не живет.
[61] Флоренский П. А. У водоразделов мысли. М.: Правда, 1990. С. 18.
[62] Ср. у Флоренского: "Побежишь – и гонится, гонится кто–то. Крикнуть хочешь – не смеешь" (Там же. С. 18).
[63] Чехов А. П. Указ. соч. Т. 7. С. 300–303.
[64] Чехов А. П. Там же. С. 300.
[65] Чехов вообще любит говорить об эстетических событиях, которые охватывают сразу многих людей. Так, например, в рассказе "Красавицы", он всячески подчеркивает неотразимое действие женской красоты на многих людей сразу: здесь Красота поражает, как громом, всех, кто попадает в силовое поле ее «излучения», так что преэстетическая красота красавиц оказывается неотразимой.
← Предыдущая статья
Mixtura verborum 2008: небытие в маске
Следующая статья →
Часть 2. Онтология эстетических расположений
О тексте
Дополнительно