Текстура текста: Персей, щит, Медуза

Mixtura verborum`2004: пространство симпозиона : cб. ст. / под общ.ред. С.А. Лишаева. – Самара : Самар. гуманит. акад., 2004. – 174 с. стр.25-40

Е. А. Иваненко, М. А. Корецкая, Е. В. Савенкова

Симпозион невозможен. Во всяком случае, сейчас. Правда, это «сейчас» длится приблизительно со времен Платона. Что–то произошло. Нечто, разорвавшее пространство коммуникации в те времена, когда она была еще возможна; нечто, чьи следы мы теперь называем текстом. Понимания этого обстоятельства достаточно для того, чтобы начать писать. Даже платоновский пир – симпозион – это текст. Если и было некое пра–событие, то длится не оно, длится пространство текста под именем «Пир» за авторством Платона. И все высокие философские гости, желающие прийти с тех пор на симпозион, вынуждены приходить в пространство текста.

Так в чем же нуждается симпозион, нуждаясь в текстах? И что он производит, производя их?

Симпозион – это невозможный опыт. Он a priori присущ фигуре философского гостя, агента мысли, как стремление попасть в невозможное сообщество. Симпозион – встреча, которая все так и не может состояться, – так Платон все еще ищет встречи с Сократом, живым, но уже казненным; Делез – назначает встречу Ницше, в вечном полдне, по ту сторону безумия; Лиотар не может встретиться с Хабермасом (другая культура!), Пруст не может встретиться с собой… В силу того, что не хватает времени; фатально. Они (мы) не могут встретиться и не могут перестать стремиться к встрече…

Такая ситуация делает востребованным текст как мощное оружие рефлексии. Текст всегда слишком плохо сделан для того, чтобы заманить кого–либо на встречу, но всегда достаточно хорош, чтобы позволить длиться ожиданию встречи. Подобно щиту Персея, текст позволяет видеть чудовищную Медузу Горгону – то есть текст продлевает и делает возможным видение в ситуации, где видимое по своей природе разрушает саму возможность зрения. Агент мысли, подобно Персею, прибегает к рефлексивному тексту как к зеркальному щиту, получая возможность смотреть на свои собственные основания как на чудовищного врага, хаоидного по природе. Встреча этих двух реалий без опосредования текстом – это коллапс, событие, которое одномоментно. Текст же – это техника, которая длит взгляд на не–представимое чудовище, симулируя «чудовищность», и тем самым создает возможность извлечь из события смысл. При помощи такой уловки Персей сохраняет лицо (а субъект – хорошую мину при плохой игре), и, казалось бы, невозможное мероприятие приобретает явные черты героического подвига.

Однако не всякий текст является щитом Персея. Это – отличительная черта европейского текста, причем теоретического. Под теоретическим текстом мы понимаем только такой текст, который разыгрывает отношение субъекта с самим собой, где теория выступает в греческом смысле этого слова – как «зрелище ума». Европейский теоретический текст – это особая реальность, радикально отличающаяся от, скажем, восточного или любого традиционного текста. Восточный текст созерцателен, каждый иероглиф – сам по себе картина мира, законченное целое, обладающее самостоятельным существованием. Иероглиф равен миру. Такой текст растворяет взгляд и поглощает смотрящего. Текст традиционной культуры, мифологический по природе, является текстом–повествованием, он застраивается из целостного текстиля мироздания. Его задача – воспроизводить непрерывность повествования как ткань, ткущееся полотно от начала времен до момента чтения. Такой текст представляет нестареюще–древнее. Континуум европейского теоретического текста – напротив, презентирует новое раз за разом. Пространство этих текстов устроено так, чтобы указать на отсутствующее. Европейский теоретический текст появляется как свойство топологической (онтологической) дискретности человека, для которого текст – это напоминание о дискретности опыта: я напоминаю себе в тексте, самим текстом, что я об этом забуду или должен забыть. Подобно тому, как зеркальный щит напоминает Персею, что его взгляд дискретен и неспособен быть перед лицом чудовища. Таким образом, текст – это преизбыток, происходящий из недостатка. Поэтому здесь, в этой работе, нас будут интересовать не столько традиционные повествования и их судьба, сколько тот преизбыток (материалов, слов, символов), который вынуждает традиционные тексты мутировать. Человеку свойственно писать знаки, но теоретический текст – это событие, выходящее за рамки этой привычки. Такой текст делает из человеческого тела – тело антропное.

Любой текст пишется/читается из ситуации незавершенности. Необходимость в тексте связана с желанием получить в собственность особую реальность – культурное тело, наделенное специфическими умениями. Некто, читающий текст, инвестирует свои усилия и время – свое тело, дабы приобрести новые навыки, усовершенствовать способности своего тела. После этого текст будет отложен – он существовал как таковой только в момент потребления. Уже здесь имеет место сращение тела и текста, особая реальность – тело–текст. Тело, инвестированное в текст, пересобирается в процессе чтения/письма и возвращается обновленным. Так некто читает конституцию, чтобы быть гражданином, инструкцию к пылесосу – чтобы быть домохозяйкой, азбуку – чтобы быть учеником, дамский роман – чтобы быть барышней. Однако эти связи не обязательны: философская мысль может быть вынесена из рекламы мыла, а философский трактат прочитан как бульварное чтиво. Результат зависит от того, какое тело инвестируется. Правда, реклама мыла создана для продажи товара, и извлеченная из нее мысль – следствие личных инвестиций, да и мыслью это станет, только если удастся этот опыт облечь текстом и найти собеседника. В противном случае опыт растворится бесследно. Философский же текст заведомо создается для поддержания пространства симпозиона. Читающий (если ему есть, чем читать) встречает там фигуру собеседника, которому он возвращает мысли, продолжая тем самым круг симпозиона.

Тело–текст, которому посвящена эта статья, – не сумма двух «субстанций», но и не «третья субстанция», это, скорее, событие, которое мы пытаемся увидеть и проблематизировать. Реальность тела–текста такова, что не позволяет говорить о теле и тексте по отдельности, ставить их в причинно–следственные связи. Здесь представлена попытка смотреть не на то, что до, вне и после текста, за текстом или между строк (на замысел, смысл, концепцию и идею текста), а на сам текст, на тело–текст, на миг интенсивного соприкосновения текстуры текста и границы тела. Вот вопрос, который суммирует заявленные проблемы: «Что происходит, когда пишется/читается текст?» Для ответа на этот вопрос мы предлагаем ландшафтный метод описания, позволяющий исследовать техники чтения, как рельеф местности, диктующий свои условия и определяющий способы существования в нем. Такой подход позволяет многое сообщить об эффекте, производимом техниками текста, эффекте антропного. Выбирая для рассмотрения культурное поле существования европейского текста, мы движемся по выделенным точкам ландшафта – устоявшимся формам бытования техник чтения/письма.

Попробуем посмотреть, что происходит, когда пишется/читается текст на глиняной табличке, в свитке, кодексе, печатной книге, на виртуальном носителе. Нас интересует вопрос: какое культурное тело создается в процессе техник текста? В данной статье мы ограничимся предварительным наброском исследования форм текста, не претендующим на полноту, но, тем не менее, позволяющим произвести разработку основных вопросов.

* * *

Итак, что происходит, когда пишется/читается текст на глиняной табличке? Какое культурное тело имеет место быть? Какие возможности для тела–текста предоставляет глина как носитель текста?

Начнем с того, что глина быстро сохнет, не оставляя пишущему время на раздумье в процессе письма. Тем более, глина не оставляет возможности для черновика, а потому пишущий и не думает в режиме черновика – ошибочно написанный знак затирается, как если бы его не было. Слово, написанное на табличке, утвердило себя раз и навсегда и навсегда совпало со своим смыслом. Такому слову остается только доверять. Подобные тексты максимально референтны, текстура текста скупа – ни игры слов, ни вариаций стиля, нечего читать между строк. Фактически, это узелки на память. Табличные записи появляются как эффект усложнения архаических культур, табличка – показатель преизбытка и используется как средство перераспределения. Вещей в комплексе дворцового хозяйства слишком много, а структура управления им слишком сложна, чтобы удерживать все необходимое на дистанции непосредственного взгляда. Там, где нет возможности помнить каждую вещь в лицо, возникает необходимость считать коров, амфоры масла и треножники с тем, чтобы не забыть о них и применить каждую вещь в срок. В такой ситуации и появляются таблички. Причем преизбыток в данном случае – это эффект не самого количества, а отношения к количеству. Эта, казалось бы, незаметная дистанция резко и радикально изменяет статус архаической культуры, создавая риск нестабильности в социально–культурном теле, вынуждая его увеличивать и усложнять усилия по поддержанию порядка, средством для чего и служит архив глиняных табличек, который никогда и никем не будет прочитан от начала и до конца. Сам факт архива гарантирует, что космос будет длиться за счет безостановочно инвестируемых усилий, переорганизующих память, а следовательно, и коллективное культурное тело. Именно последнее глиняная табличка и обслуживает, ибо только коллективное тело может позволить себе создание такого артефакта, как табличный архив. Производство глиняных табличек требует многих рук, занятых сразу, представляющих единый организм, топологически укорененный: глина замешивается, формуется и покрывается символами в одно и то же время; изготавливается, сушится, складируется и читается в одном помещении. Архив не предназначен для перевозки не только из–за того, что он тяжел и хрупок, но еще и потому, что вне конкретного дворцово–храмового хозяйства он не имеет никакого смысла. У табличек нет автора; более того, единственным хозяином их является само место («таблички Кносского дворца»). Табличный архив – явление отчасти архитектурное, любая табличка – своего рода кирпичик, каждый из которых может быть расположен в произвольном порядке. Таким образом, табличка – это уже текст, но еще вещь природы. Организованный так ландшафт текста – глиняная табличка – не допускает возможности существования теоретического взгляда. Хотя дистанция к вещи и ее имени уже есть; и память, и целостность уже проблема, однако глиняная табличка сохраняет дистанцию к вещи наиболее простой, не позволяет ей удваиваться, обращаться в рефлексивную дистанцию.

* * *

Впервые теоретический текст может быть зафиксирован в таком текстовом ландшафте, как свиток. В отличие от таблички, свиток оставляет пространство и время для записи мысли. Материал свитка позволяет письму длиться достаточно долго, допускает дискретность процесса, которая не отражается на дискретности текста. Впервые возникает вопрос о последовательности и порядке изложения, хотя бы потому, что длина свитка может достигать 40 метров. Это приводит к появлению строк и столбцов, линейной организации текста, предполагающей движение от начала к концу. При чтении свитка глаз приучается к долгому бегу по строчкам, что существенно отличается от дисциплины взгляда при чтении таблички. Последняя требовала удерживать все текстовое (текстурное) пространство сразу, поскольку поверхность, покрытая символами, была невелика, а символы расположены довольно беспорядочно. Кроме того, свиток впервые закрепляет цветовой патерн решения текстового пространства – темным по светлому. Текст возникает в результате наложения одного материала на другой по принципу максимального контраста; в отличие от глины, где текст – это результат изъятия (деформации) материала.

Производство папируса (позже – пергамена) для свитков было процессом более дорогостоящим, чем изготовление табличек, однако возможности, предоставляемые свитком, окупали затраты. Свитки были востребованы теми, кто располагал не только достаточным количеством средств, но еще и преизбытком личного времени, досугом, который следовало дополнительно организовывать. Текст свитка оказывался одной из дисциплинарных практик по воспитанию тела, позволяющих длить такое искусственное образование, как политическое тело, говорящее тело, тело эллина. Текст всегда играл служебную роль, являлся вспомогательным средством для осуществления события, будь то событие мысли, искусства, законотворчества. Текст записывался для того, чтобы быть исполненным вслух, в публичном месте. Слово – это прежде всего сказанное слово, текст сам по себе не имел значения – отсюда небрежность в оформлении свитков. По–следовательность знаков носила достаточно произвольный характер: гласные, некоторые согласные, знаки препинания, а также пробелы между словами зачастую пропускались, порядок слов был непостоянен. В целом, такой текст напоминал скорее нотную грамоту, так как сохранялись знаки, руководящие мелодикой прочтения, то есть акцент ставился не на смысл слова (который считался понятным из нескольких намеков), а на долготу и высоту его звучания. Тексту свитка доверялась не мысль, а память о ней, мысль же целиком реализовывалась в публичном пространстве речи; поэтому и «автор» возникал не как имя в поле свитка, но в публичном говорении, зачитывании, о–глашении текста. Таким образом, сам текст свитка – явление теоретическое, но не вполне авторское.

Свиток оказывается первым тело–текстом теории, поскольку он приспособлен для фиксации речи, говорящихся слов, а не порядка вещей, как это было в случае с глиняными табличками. Текст свитка – это первый текст, который обладает дистанцией не только к вещам, но и к словам.

Такое удвоение дистанции – отношение к вещам через слова, а к словам через текст – и можно назвать теорией. Теория (умо–зрение) – это взгляд, организованный словом (логосом), направленный не на вещи, а на скрытую гармонию – лицо чудовища. Лицо Медузы Горгоны. Греки смотрели словами, произнося их. Так организуется телесная практика – собирание в теле оратора (публичным образом) дыхания и взгляда, который производит ум как новый орган. Можно сказать, что ум – это орган тела–текста, позволяющий видеть шаткость космоса, благодаря постоянному соотнесению с текстом, как временным основанием существования. Слово, которое производит ум, – зыбко, поскольку смотрит на зыбкое. Оно имеет тенденцию к растворению, а потому возникает проблема памяти, которую призван решать текст на свитке как партитура будущего произнесения, производящегося  умом.

* * *

В отличие от свитка кодекс (средневековая книга) обладает собственным бытием; бытием даже еще более основательным, чем бытие вещи. Текст в средние века обретает плоть и кровь, слово буквально воплощается и этим деформирует пространство эпохи, если сказать точнее, обращает варварство в эпоху. Происходит невероятная вещь – остановка времени (эпохэ) – для того, чтобы вместить невероятное событие – Святое Писание – голос Бога, который узнаваем только в абсолютной тишине письма. Слово откровения живет жизнью листов пергамента, скрытых в кованых окладах; жизнью реликвии, реликварием для которой является собор, город, христианский мир – все, что откликается на это Слово, оказывается маргиналией к тексту Святого Писания.

В средние века книга писалась слишком долго, чтобы стать носителем живой творческой мысли, и достаточно долго, чтобы стать особым типом аскезы. Процесс изготовления книги был чрезвычайно сложным, собирая вокруг себя разные цеховые образования – от шорников до скрипторов и иллюминаторов.

Книга рождалась в длительном процессе передачи материала от мастера к мастеру, из одних рук в другие, в итоге являлась уникальным и неповторимым целым – Вещью, Вещью из вещей, Exemplar Exemplarum. В такой книге текст уже не отделим от текстуры, которая образуется стягиванием воедино телячьих шкур, Божественного слова, дефектов кожи, гуаровой камеди, меда, почерка, причудливых маргиналий, отпечатков пальцев пишущих и читающих. Такой текст максимально непрозрачен, он никуда не отсылает, он существует как икона – весь здесь, требуя от взгляда движения по странице не столько по закону линейного текста, сколько по закону изображения. Взгляд перемещается от основного текста к маргиналиям, от маргиналий к экстраординариям, от них к интерлиниариям и так далее, причем в произвольном порядке, так, что и письмо, и чтение действительно становится практикой вос–собирания (re–ligio) того целого, которое видно только Божественным зрением.

Ландшафт кодекса устроен таким образом, что техника чтения максимально близка к технике письма, поскольку зачастую читать означало дописывать, вписывать маргиналии, заполнять пустые места пергамена комментариями. В итоге лист оказывался размечен множеством следов, которые были оставлены пилигримами, в разное время шедшими в одном направлении по разным тропам.

Время, затраченное на прочтение каждой страницы, было соразмерно времени ее написания. В случае кодекса чтение требует практически той же аскезы тела, что и письмо – долгого, молчаливого и уединенного пребывания в пространстве книги, размеренного ведения руки–взгляда, перебирающего строки, как бусины четок, что превращает чтение/письмо в практику молитвы[1]. Читающий Библию может только смиренно двигаться от начала к концу, ибо то, что для Бога есть одно слово, для читающего может быть прочитано только как история. Книга подобна алкуиновской загадке для варварского ума – весь мир от Дня творения до последнего Дня заключен между первой и последней страницей кодекса. Книга как Мир не терпит пустоты и однообразия. Страница населяется разными по породе существами, делящими ее поле согласно своей природе, но так, чтобы не было пустых мест. Все они, как твари Божии, соседствуют друг с другом, согласно замыслу творца.

В средние века чтение и письмо переживается как великое таинство, так как соответствие буквы и звука, начертания слова и его смысла удерживается только Божественной благодатью. В этом смысле задачей кодекса является создание поистине чудесного эффекта – обретения читающим мистического опыта взгляда на мир из обратной перспективы[2]. Но такой взгляд скорее соответствует взгляду Бога на мир, а не теоретическому взгляду. Точнее, средневековая книга организует теоретическое зрение как пространство мистическое, которое с появлением печатной книги преобразуется в пространство субъективное.

* * *

Техника книгопечатания существенно меняет статус книги – удешевление и обезличивание как результаты поточного производства хоть и сохраняют за книгой статус вещи, но делают ее вещью среди вещей, превращая реальность сакрального в реальность ценности. Монаха заменяет образованный бюргер, для которого чтение и письмо оказываются уже не родом аскезы, а способом просвещения и времяпрепровождения. Тексты, которые воспроизводятся с такой быстротой и легкостью, могут быть любыми, лишь бы они пришлись по вкусу читающей публике. Издать можно что угодно, даже то, что никогда не стали бы переписывать, жалея сил, материалов и времени. Так книгой становится не только Библия и комментарии к ней, но и бульварная литература. Печатный текст с равным успехом может содержать как Слово Божие, так и пустословие, как истину, так и мнение, как знание, так и вольное блуждание ума. А потому непраздный читатель будет нуждаться в проверке такого текста на опыте, прибегать к эксперименту.

Производство печатной книги максимально отдаляет чтение и письмо. Читающий и пишущий больше не встречаются в пространстве одной вещи: бумага, к которой прикасается рука читающего, не помнит прикосновения руки писавшего. Рукопись предшествует книге и живет автономно, являясь трансцендентной возможностью для бесчисленного количества копий. Этот разрыв часто пытаются восполнить: издатель – фотографией фрагмента рукописи, обладатель книги – автографом. Собственно, элемент отчуждения, необходимый для производства печатной книги, приводит к формированию в культуре двух фигур – автора и читателя, которые обозначают собой противоположные полюса существования текста: производство и потребление смысла. Смысл – единственное, что их объединяет, а потому единственно ценное в книге. Книга как вещь оказывается лишь носителем текста. Природа текста теперь становится абстрактной: он может быть издан на носителе любого качества, переиздан какое угодно количество раз. При этом он воспринимается как тождественный себе, содержащий один и тот же смысл. Этой самотождественности текста не мешает уже больше ничего – ни индивидуальные особенности почерка, ни качество краски, ни фактура пергамена. Бумага, шрифт, поля и оформление абсолютно унифицируются не только в рамках одной книги (где пятая страница на первый взгляд ничем не отличается от двадцать пятой или двести пятой), но и в пределах одного издания или серии переизданий.

Читающий субъект сам формирует стратегии чтения, потому последовательность движения по прозрачному тексту абсолютно свободна – не от начала к концу, но в любом порядке, лишь бы увидеть смысл. Книга снабжена картой–оглавлением для любознательного читателя, что позволяет отслеживать траекторию смысла в таком однородном пространстве текста.

Техника чтения еще реализуется через телесный контакт с книгой как носителем текста, но книга все меньше и меньше воспринимается как самостоятельная вещь. Скорее назначение этой вещи состоит в том, чтобы «стереться» в процессе чтения, стать прозрачной. Благодаря этому читающий не цепляется взглядом за отвлекающие сингулярности и движется сквозь строчки к самому смыслу, и таким образом, обретая теоретическое зрение, смотрит не на текст, а текстом на себя (внутрь себя), как на субъекта. Так что эффектом печатного текста оказывается рефлексирующий субъект–функция (автор или читатель), способный абстрагироваться от индивидуальности тела – тела книги и своего собственного – в пользу тотальности смысла.

В античности тело понималось как космос, и чтение должно было привести разорванное тело в космическое состояние; в средние века тело понималось как то, что требовало преображения, без которого невозможна вечная жизнь, и Библия предоставляла возможность такого преображения; в Новое время же тело становится механизмом, работающим на дух и разум. Ценно даже не тело, а его КПД, и не само по себе, а как топливо ума. Тело рационально расходуется ради целей разума. Мысль, смысл узнается как сила, завоевывающая автономию от телесности; отсюда берет начало привычка понимать чтение/письмо как операции ума со смыслами, лишь по недоразумению связанные с глазами и пишущей рукой. Не важно где и как, важно – что: так формируется трансцендентальное поле смысла.

Впрочем, и в этой отчужденной структуре остается место для телесности текста. Правда, это странное, маргинальное место. К примеру, некоторые черты индивидуальности книга получает от своего владельца, который при чтении может оставлять на ней следы своих привычек и смены состояний – записи на полях, подчеркивания, рисунки, замятые уголки страниц, закладки, записки, сухие цветы, деньги, пятна кофе и т. д., и т. п. Все это исходно не принадлежит тексту, но является свидетельством освоения территории книги, свидетельством, не вполне законным в пространстве теоретическом, но очень ценным в пространстве индивидуальном. Книга с подобными следами чтения будет считаться для других читателей безвозвратно испорченной, а ее владелец не охотно отдаст ее в другие руки.

Кроме того, чтобы существовать, печатный текст нуждается в рукописи. Смысл не может становиться в пространстве печати; прежде чем быть растиражированным, смысл должен родиться в пространстве письма. Таким образом, автор в ситуации печатной книги рождается дважды: в пространстве рукописи – один на один с бумагой и пером, причем автор здесь – след субъективности; и в пространстве потребления печатной продукции – здесь автор – это скорее множественное впечатление от текста, оттиск смысла, растиражированный многократно. Благодаря этому автор считается причиной текста, его Истоком, тем, кто знает что–то помимо текста, и об этом знании свидетельствует тайна рукописи, подкрепленная тайной черновика. Лист черновика в каком–то смысле похож на лист кодекса – его пространство неоднородно, снабжено «маргиналиями», «комментариями». Хотя, конечно, пишется такой лист не по направлению к Богу, но по направлению к себе, к субъекту, правда к такому субъекту, который только в границах черновика и возникает. Черновик – это карта, отражающая неповторимый путь становления смысла.

Можно даже сказать об организации этапов трансцендирования индивида к субъекту. Этап первый: черновик. Лихорадочное, почти экстатическое письмо, пытающееся схватить мысль и пришпилить ее к бумаге кончиком пера. Здесь разворачивается теоретическая дистанция в духе Декарта между «я» биографическим и «я» как несомненной ясностью ума. Однако портрет этой «ясности» зачастую выглядит, как хаотически исписанный (почти изрисованный) лист, покрытый знаками разной природы. Черновик – действительно ситуативная карта: когда ушла ситуация ясности, даже тот, кто эту карту создал, может не прочесть ее, потому надо успеть собрать знаки в таком порядке, чтобы следы мысли приводили к самой мысли, но это уже второй этап. Этап написания рукописи – более прозрачного, но еще уникального текста. На этапе собирания следов уже организуется самоистолкование, а потому то, что называют замыслом, возникает скорее как эффект второго этапа, этапа селекции слов по отношению к мысли. Замысел проявляется в качестве критерия отбора записей черновика. Третий этап связан с тиражированием смысла. Здесь слова приобретают универсальный характер за счет формализации. Слова освобождаются от всех следов пишущего тела, что позволяет индивиду окончательно узнать в себе автора – чистую трансцендентную конструкцию. Все эти этапы субъективации приносят тело в жертву смыслу.

* * *

Еще раз ситуация становления тела–текста меняется с изобретением виртуальных носителей. Здесь мы не просто меняем поле чистого листа на поле файла, симулирующего белый лист в рамках экрана (очаровательная по своей наивности дань телесной привычке мысли), здесь перерождается структура теоретического взгляда, структура тела–текста. Парадоксально, но мы находим себя в ситуации, когда затруднительно ответить на вопрос, что именно считать виртуальным тело–текстом. Проблема в том, что очень сложно извлечь опыт из предлагаемой (более того, навязываемой последнее время) реальности; очевидно, что опыт такого текста есть, но его специфика неуловима. Здесь возникает риторический вопрос: почему мы не можем зафиксировать границы виртуального текста? Или же: почему мы стремимся зафиксировать эти границы?

Виртуальный тело–текст продолжает быть теоретическим, продолжает поставлять зрелище для ума, организуя дистанцию к себе посредством зрения. Текст по–прежнему континуален, во всяком случае, может выглядеть таковым. Временная длительность текста виртуальной реальности – не более чем интерфейс, один из многих возможных. Текст показывает себя нам именно таким образом, потому что это нужно нам, но каков он на самом деле? Текст все время выглядит, но никогда не является… Виртуальное пространство играет по законам симулякра, а не по законам феномена.

Текст по–прежнему телесен, в том смысле, что представляет собой результат тактильного сопротивления материала телесности. По–прежнему глаза и кисти рук задействованы в технике текста, правда, нужно заметить, что почти неизменной остается только техника чтения – все то же скольжение взгляда по строчкам; техника письма же трансформируется в технику набора. Это, пожалуй, самое радикальное изменение за всю историю текстописания: если раньше каждому знаку соответствовал определенный телесный ритуал начертания – и это предполагало путь руки – то теперь этого нет, есть унифицированный жест удара пальца по клавише. Набор текста задействует сразу обе руки, снимая функциональное различие между ними, да и дифференциация функций пальцев достаточно условна – она связана, да и то относительно,
с пространственным расположением букв на клавиатуре. Техника набора значительно упрощается по сравнению с техникой каллиграфии, правда, за счет невероятного усложнения технического обеспечения. Часть человеческого навыка делегируется машине. Пишущий нажимает на перо и проделывает определенный путь, так что результат зависит от гармонического соединения усилий нажима и движения; наборщик же только нажимает на клавишу – путь буквы возникает перед его глазами, симулированный согласно его желанию по ту сторону монитора.

Можно сказать, что виртуальный текст, продолжая быть телесным, перестает обладать плотью. Носитель текста не связан более с каким–либо конкретным текстом, один монитор может показать множество различных текстов, и наоборот, один и тот же текст может быть на многих мониторах одновременно. Более того, современные носители предельно приближаются по размерам и портативности к формату книги, создавая ощущение томика карманного издания, который всегда под рукой; однако этот томик «содержит» огромное количество текстов – это biblia[3], где множество текстов не связано никаким каноном, это всегда возможное множество. Актуализируется оно по траектории интереса – мы выбираем то направление, которое привлекло нас чем–то, порой случайно. Такой текст не имеет ни начала, ни конца, не ограничен ни обложкой книги, ни длиной свитка. Точку в чтении теперь ставит только усталость тела читающего, предел текста напрямую связан с пределом тела. Перемещение по гипертексту напоминает, как это ни странно, средневековую аскезу – умерщвление плоти для обретения гипертела гипертекста. Тело хакера или компьютерного спеца редуцировано, по сути дела, к позвоночнику с глазами и тактильными отростками – все прочее перенесено в виртуальную реальность, где обретается невероятная телесная интенсивность – ризоматичная возможность быть везде и сразу; тело сохраняется как эмоциональная разлитость по каналам информации, но стирается плоть как жесткая связка. Своя несовершенная (но единственно актуальная!) плоть обменивается на симулякр божественного могущества, которое, в данном случае, всегда потенциально. Возможно ли произвести этот обмен до конца и, более того, чем чревато само желание произвести такой обмен – вот вопросы, которые, возникая, остаются без ответа, рождая цепь подозрений в отношении коммуникаций гипертекста.

* * *

Мы настолько привыкли к существованию реальности текста, что не замечаем его хрупкости. Мы почти не спорим с утверждением, что «все есть текст», но не склонны спрашивать, что это значит? И что означает телесная составляющая текста для мысли?

Современная реальность предполагает тотальность сети коммуникации, в которой тонут и растворяются все специфические формы коммуникации, в том числе и текстовая. Вслед за ними делаются неразличимыми все те микросообщества, которые существовали за счет этих форм. Такого рода метаморфозу претерпевает пространство симпозиона. В кругу этого пира уже нельзя передать мысль просто, как чашу с вином. Да и высказать мысль недостаточно, а зачастую невозможно, ибо голос говорящего тонет в шумовом фоне коммуникации, не долетая до всех участников пиршества. Мысль нуждается в тишине, чтобы быть воспринятой. Такова возможность симпозиона сегодня – молчаливый диалог текстов, профессионально организованная тишина, где молчание существует не само по себе, но как объем, делающий резонанс мысли возможным.


[1]В этом отношении кодекс значительно отличается от свитка, который, во–первых, организует телесную практику чтения–декламации, соединяющую взгляд и голос, а во–вторых, ориентирован на публичное пространство. Кроме того, свиток всегда является служебной вещью, средством мнемотехники, в отличие от кодекса, обладающего статусом вещи сакральной.

[2]Обратная перспектива – прием иконописи, представляющий божественный взгляд как соединение всех возможных точек зрения.

[3]Множественное число от греч. Biblos – книга.

Комментарии