Расследование границы или знаки ничто: граница текста

Е. Д. Богатырева (г. Самара)

Расследование границы текста должно пониматься, прежде всего, как концептуальная провокация или как ответ на ту трудность, которая в качестве проблемы выражения и смысла обнаруживается в проведенном Роланом Бартом различении между текстом и произведением и которую при определении статуса того критического текста, что здесь пишется, все еще испытывает пост–философская мысль. Можно также указать на "грамматологический источник" предлагаемого расследования, которое будет иметь дело со следом (текста) – "изначально" – как симулякром присутствия, призраком, "знаком", который не просто больше не может претендовать на репрезентацию истины, присутствия, оказываясь тому посторонним, но реставрация такого знака/текста будет элиминацией концепции его как такового.

Расследование границы является здесь не только рабочим моментом нашей гипотезы "возвращения" текста, но и оказывается еще не проясненным мотивом той версии письма, которая приходит в постструктурализме и других пост–концепциях современности на смену традиционной текстологии. По нашему мнению, граница являет собой уже не столько фигуру оппозиции "своего–чужого", но метит (рас–страивает) то "пространство без почвы", промежуточный мир, первичное письмо, о котором пишет Деррида как о мире diffйrance. Введение словечка "рас–страивание", которое, возникая уже не как понятие, но, скорее, как оператор общности подобно известному "рассеиванию" (la dissйmination) Деррида, позволяет выказать некоторые неожиданные характеристики границы, указывая как на нарушение, так и на какое–то производство, пометить переходность, промежуточность, безосновность текста. Особенность "концепта" границы, который здесь исследуется и одновременно включается в игру означивания текста, состоит в том, что он осциллирует между интерпретацией ее либо как знака "перехода", либо как знака "конца", причем важным оказывается удержание и того, и другого, что и заставляет подозревать за ними стратегию одной игры, быть может, навсегда разрушающей любую метафизику текста. Иначе говоря, концепт границы играет не просто на наличии пустого "межтекстового" пространства, но на таком разъеме означающих, самом по себе плотном и чреватом плоскостью текста, на котором тот возвращается уже не как собственное приращение в каузальности перформаций и не как простое продолжение, предполагающее развертывание обнаруженных в нем новых кодов–смыслов (все это включено в игру текста, только теперь "по праву" его симуляции), но функционируя как такое распутывание "конца", которое пишет "начало" новой вязи смысла, неизбежно расстраивающей (в смысле нарушающей) предыдущую.

Возвращение текста есть рас–страивание его границы, которой поверяется уже не плоть смысла, но плотность симулякра, функционирование смысла на новых условиях его экономии и растраты.

 Основной задачей предполагаемого расследования мог бы быть не ответ на вопрос, что есть "граница", но, скорее, как она возможна. Такое изменение вопроса позволило бы уйти от того, чтобы подчинить границу вопросу о сущности, когда "формальная сущность" границы могла бы быть определена только в терминах присутствия. Однако разве не содержит название статьи именно такого рода ответ – граница возможна как граница текста, т.е. все же как некоторое инспирированное присутствие. Заметим, "ответ", который все же нами расследуется, а не берется относительно предполагаемой данности текста, ограничивающей поле предстоящих исследований.

Что всегда стояло за словом "граница"? Некоторая столбовая межа, черта или поперечная линия, которая планомерно расчерчивала пространство, отличала одно от другого, удостоверяя тем самым в их наличии, собственности, т.е. являла собой фигуру противоположения, например, "своего–чужого". Неизбежно, что такое разграничение не происходило само собой, но предполагало наличие высшего принципа, конституирующего и регулирующего, обеспечивающего собой координацию возникающего здесь имущества (принадлежности). Не скрывал ли такой принцип допущение "трансцендентального означаемого", "истиной" которого могли поверяться, и "содержанием" которого мотивироваться наличие и обозначение "формальной сущности" границы? Следует заметить, что ее "содержательные формы" могли меняться в разные культурно–исторические эпохи, как и сознание априорного принципа. Действительно, если в первобытном обществе образ границы задан в качестве перехода из мира живых в мир мертвых (причем, "иду туда, не знаю куда, ищу то, не знаю что"), сведен в некоторой черте, которая вполне может оказаться и вещью, и порогом, и черным облаком на горизонте, и деревом, и просто дырой в земле, то при переходе к Новому времени появляется образ горизонта, "граница" которого постоянно перемещается и незаметно переходится субъектом, а также, зачастую одновременно, происходит актуализация объемного видения мира, когда граница ассоциируется с поверхностью некоторого шара, так что движение к границе оказывается движением по ней. Вторичность  производимой таким образом "сущности" границы не осознается, равно как и остается еще не проясненным основание любого ее различения. Таковое "основание" можно было бы увидеть вслед за Деррида в самой возможности письменности, открытие определяющего значения которой повлекло бы в свою очередь переосмысление метафизической концепции знака, где истолкование знака как простой модификации присутствия приходило в противоречие с устанавливаемой в метафизике деривационной природой знака.

Следует сразу оговорить, что и понятие текста так или иначе связывается нами с этой возможностью письменности, что преобразует, судя по всему, наше понимание текста в модусе стратегии письма, а не данности текста. Можно было бы прояснить этот модус через логику палеонимии/прививки, предъявляющую стратегию текстовой игры, стратегию создания некоторого "критического" текста и как таковую оказывающуюся процедурой писания текста. Напомним, что в рамках деконструкции суть этой «логики» заключается в особом подходе к понятиям и концептам, в необычном способе категориальной трансформации. "Деконструкция состоит не в переходе от одного понятия к другому, но в переворачивании их контекстуального порядка и в стремлении сделать его артикулированным" [1]. В этом переворачивании привычного представления о тексте и о письменности, если перефразировать известные слова Эдмонда Жабе, тот, кто пишет, является написанным, буквально не содержа ничего в своем существовании до письма. Но тогда и расследование границы, как можно предположить, происходит на границе текста, который пишется и который пишет.

Напомним, что "метод" деконструкции может быть выведен через  "активность некоторого типа философского письма по поводу письменности/смыслоозначения" [2]. Активность, по существу имеющая дело с ничто, которым тем не менее предопределяется или, точнее, предъявляется теперь граница уже невозможного текста. Невозможного не потому, что нельзя написать текст, но потому, что написанное оказывается по существу бесконечным предварением или откладыванием текста. Или, как у Элен Сиксу о текстах Джойса[3], – невозможностью текста, отправляющегося в новое странствие. И в этом затянувшемся предисловии, по–видимому, располагается и настоящее расследование, поскольку в предпринимаемом здесь движении, или, как уточним впоследствии, расстраивании границы текста, нет понятного нам движения след в след, но можно найти только перемещение по границе исчезающего следа (текста), который подобен знаку, удостоверяющему уже не о наличии, но об отсутствии того, к чему отсылает. «Текст»–знак здесь не утрачивает самореференцию как функцию знака, функцию, которая еще способна сыграть роль. Возможно, в возвращении текста из его затянувшегося "странствия". Впрочем, без меланхолии и ностальгии, не уместных более в предполагаемой перспективе "возвращения".

Во–первых, возвращение в известной мере предстает здесь как необратимая и неизбежная симуляция текста, а это происходит достаточно весело, или может быть подобно шоку, но отнюдь не меланхолично. Обратим внимание на то, что фигура скриптора, возведенная благодаря структурализму на пьедестал автора со всеми оговорками, присущими отныне этой должности, не просто размыкает собой "пространство текста", но особым образом метит его бесконечное продолжение. Этой меткой будет трансгрессия, "переход" письма, которое утрачивает исходную точку в своем функционировании, не подчиняется и простому определению в форме какой–либо темпоральности (подчеркнем, под сомнение подпадает уже не только форма настоящего, но и прошлого, и будущего). Такое "безвременье" не следует понимать буквально как исчезновение времени. За этим стоит сомнение в способности знаков письма выражать некоторое реальное время, так что подразумевается не просто запаздывание фиксации события в знаке, но заложенное в самой концепции знака, которой оперирует метафизика присутствия, его "изначальное" стремление к истиранию и деривации. Показательно, что элиминация такой концепции, которую находим в деконструкции, предстает также и как попытка реставрации истинного и не–деривационного характера знака.

Во–вторых, бесконечность видимого продолжения текста оборачивается бесконечностью его рас–стройства, которое расстраивает не только линейность и порядок времени и его претензию на необратимость, но и делает сомнительной, если не смертельной, как прозвучало бы у Бодрийяра, любую моментальную циклизацию времени, завершающегося на деле бесконечным "распутыванием" пишущегося текста. Иначе говоря, текст "выходит" в особый порядок времени, порядок его равно присутствия и отсутствия. Надо отметить, что рас–стройство текста все же тревожит некоторой чрезмерностью открываемых им возможностей смыслообразования. Понятно, что чрезмерное не составляет здесь некоторого сверх (наличия, присутствия) смысла, расплетающегося теперь все новой тканью текста, но, скорее, обнаруживает тревожащую его недостачу и явится как неопределенность и подвижность означивания его "границ". Впрочем, если неопределенность (как ощущение недостачи) обязана тому, что мы все еще мыслим чрезмерное в терминах отношения, то подвижность письма не подлежит упорядочиванию и контролю уже в самом последовании меже или границе текста, которое побуждается стремлением к сокращению дистанции между письмом и чтением  или, как сказал бы Деррида, к полаганию интервала, конституируемого уже движением значения в прошлое и будущее, в присутствующее и его иное. Следование границе текста не производит простой инверсии сообщения, речь не идет и о его превращенной форме, которая могла бы быть обязана простому несовпадению пространства и времени отправляющего и получающего сообщение. Как не имеется здесь в виду и актуализация самого сообщения, а значит, нет и того его присвоения, например, тем, кто пишет, что, безусловно, абсолютно устраняло бы другого. Заметим, любое означивание, как письмо текста, есть только отчасти производное такой обратимости символического, которая поддерживает и одновременно подтачивает необратимость движения его означающего в бесконечность смыслоозначивания и по праву включена в игру текста. Понятно, что таковая "причина" еще не образует чаемой структурализмом конвергенции смысла и знака и воспроизводит, безусловно, их очевидное смещение. Вспомним, что уже для Барта означающее не является видимой частью смысла, ни его материальным преддверием, но его вторичным продуктом, тогда как означаемое бесконечно откладывается на будущее. Принятие правил игры, различение вызова и ответа, которые содержит письмо, удержание их противодействия, а значит, и соучастия в приключениях или странствиях нового "текста" позволяют очертить перспективе чрезмерного или бесконечного смыслоозначивания, что здесь открывается, в том числе и видимую границу.

Не следует, впрочем, обманываться видимостью границы. Отчасти ее можно объяснить как производную семиозиса, в котором различение противоположных планов неизбежно размещается на плоскости, что и провоцирует их видимое смещение. Вполне возможно, что те точки разъема или очевидной пертурбации текста, которые выявились при таком смещении и обманно могли быть приняты футуризмом ХХ века за "источники смысла", способны производить только его рассеивание, сопровождаемое высвобождением заключенной в них энергии.

Думается, "видимая граница" в таком рас–страивании не должна быть понята только как некоторое пограничное явление самого текста, или как то место, где текст должен обрести свою завершенность либо обозначить свою конечность. Граница не являет собой и только рабочий момент нашей гипотезы, предположительно, гипотезы текста, выступая тем не менее в качестве неизбежного момента концептуальной игры, если не провокации в понимании самого текста. Я хочу сказать, что расследование границы позволяет ответить на ту трудность, которая замечается при любом определении текста, когда последним может стать буквально всё. Таковое определение зачастую по–прежнему опирается на представление о наличии текста, (за)данности его пространственно–временных параметров. В российской науке принято понимать текст через отношение к предмету – материальному носителю текста (бумага, пергамент, холст, доска и т.п.),  к языку, идеальное устройство которого якобы производит текст, к записи, различающей в себе графическое и акустическое знаковое письмо. Трудность состоит в том, что, выделяя "слои" текста, а к ним можно добавлять еще и незнаковые слои, мы вынуждены допускать, что все они представляют лишь схему понятий, которая, являясь результатом работы познания, производящей идеальную текстовую данность, но, предполагая, что изначально имеет дело с текстом как данностью, так и не разрешает этого противоречия.  При этом мы вынуждены еще и упускать из виду то обстоятельство, что эта возможность говорить о тексте как безусловной данности смысла метафизична. Во–первых, в ее "основание" положена неразличимость языка и сознания, которая здесь априори утверждается, во–вторых, незаметным образом здесь протаскивается мысль о наличии истинных структур смысла в тексте, о присущей ему единственной конфигурации значения, коррелятивной единственной истине Бытия, а значит, об "изначальной" инвариантности самого текста, множественность смыслоозначивания которого оказывается производной и исчислимой. Понимание же текста как вторичного продукта смысла, которое мы могли бы извлечь из штудий Ролана Барта, содержит в себе далеко не кольцевую конфигурацию плана содержания и выражения, не говоря уже об отношении выражения и смысла. Думается, диалектика таковых "отношений" и само различение таковых отношений как предположительно отношений знакового и не знакового уровней текста, должны быть поставлены под вопрос. Не только потому, что стратегия структурализма приходит в противоречие с применением диалектического метода, "логика" которого транскрибирует текст в "форму" произведения, искусно завершает движение его означивания, заставляя встречаться планы содержания и выражения исключительно для воспроизводства эволюции смысла, вполне соизмеримого и контролируемого. Наблюдаемая вторичность текста, относимая к извлечению смысла, становящегося уже как смысл текста, делает сомнительным диалектическое различение формы и содержания, поскольку оно выводило бы "существо" текста из допущения его же наличия. Понятно, что при этом упускается из виду безосновность, пустынность производимого и производящего текста.

Таким образом, возвращение текста, о котором уже шла речь, не предполагает ни синтеза, ни снятия. Это рас–страивание некоторого разъема, границы, которая не просто потеряла свою округлость, непрерывность, стала другой, с ухабами и ямами, но которая впервые, быть может, за всю историю своего обозначения, включает свое отсутствие, исчезновение в собственную "структуру", которую можно уточнить как грамму, структуру не–присутствия. "Образование" такой границы подобно речевой фигуре эллипсиса, а "модель" ее означивания вполне приложима к концептуальным рамкам гипертекста.

Отвлечемся от некоторой генеративной логики расследования и введем параллель, которая, надеюсь, позволит избежать диалектической альтернативы. Во французской литературе и философии ХХ века – россыпь намеков на переходность и конечность сообщения, симуляция которого не решается однозначно через отношение к присутствию или отсутствию. Один из ранних – это мотив ожидания и забвения у Мориса Бланшо, что растягивает подлинность присутствия в бесконечность преходящего, что размывает очертания наличного с тем, чтобы бросить его в свою конечность. Ожидание здесь не предполагает переживания во времени, оно не может быть сообщено другому, оно только положено между я и другим как залог их несостоявшейся встречи, как событие, которое безвозвратно ушло. Добавим: и как условие сохранения речи, которая нуждается в дополнительной мотивации для того, чтобы говорить и умалчивать. Речи текста, которая более не содержит голоса и которая проговаривает собой только неизбежность собственного забвения. В этом забвении больше нет времени как априорной формы полагания континуума текста, "время" может быть введено в событие только в бесконечном приближении, оно ускользает от того, чтобы в нем можно было бы как–то расположиться, завязать с ним отношения. В современном музыковедении есть приметы особенностей возникающей здесь временной структуры. Например, в сочинениях немецкого композитора ХХ века Штокхаузена подобная "структура" представляет собой "не последование или развитие во времени, но лишенное направления временное поле, в котором отдельные группы также не имеют определенного временного направления"[4]. Об этом "временном поле" невозможно сказать ни как о времени, ни как об его отсутствии, сомнительно и свести его только к пространству. Время окажется иллюзией, реальной только тогда, когда ее высказывают, пожалуй, еще и потому, что высказывание, будучи произнесено, сохраняет намек на переживание, происходящее события. Более того, именно форма высказывания претендует на то, чтобы воспроизводить это переживание. Оно как бы не отдает отчет в том, что является всего лишь деривацией присутствия, события, но не присутствием и не событием как таковым.

В связи с вышесказанным, становится особенно ощутимой та зыбкость, которая изначально прилагалась к названию статьи – граница текста, движение согласно которой должно бы позволить вернуться к тексту, но так, чтобы ничего не заявить о нем с последней определенностью, собрать в дефиницию. В идеале – не отнести очевидность пишущегося к тому упорядочивающему зрению, которое сопровождает сознание его наличия, и к тому phone, которое его артикулирует. Текст в своем рас–страивании теряет телесность, замешанную на корреляции затасканных в философии понятий тела и духа, смысла и выражения, но это не значит, что сама потеря возвращает текст в лоно невинности, первобытного дикарства, хаоса. Невинность не подозревает, пуста ли она, а возвращение текста, которым отмечено его новое странствие, заметим, далеко не прямолинейно понимаемое нами как странствие в и за пределы оставляемого здесь и теперь внутреннего смысла, имеет дело уже с видимой и избыточной пустотой наличия, выражения, если вообще не исходит от нее. Переизбыток следует отличать от чрезмерности смыслоозначивания, о которой сообщалось выше, как и очерчивание видимой границы не есть посторонняя для расстраиваемого текста операция, но залог его ускользания. Переизбыток – это мертвый избыток говорящих пустое знаков. Текст  "уходит" не от невыразимости, полноты смысла, побуждавшей до сих пор к его производству и самоопределению, и не направляется к ней, но, рас–страиваясь, проходит через (творимую/творящую) пустоту наличия–отсутствия, от "состояния" которой, несмотря на невольное стремление к таковому, он ускользает, неизбежно симулируя серьезность своего намерения что–то все же достичь. Понятно, что текст так и не выражает эту пустоту, как следовало бы предположить согласно традиционной "логике" выражения. О языке выражения, предполагаемого подобной логикой, здесь можно было бы сказать, что это "язык", потерявший уверенность в себе, лишенный поддержки, кото­рой одаривал окаймляющий и выходящий за его пределы бесконечный смысл, невыразимое означаемое. Важно еще раз уточнить, что возвращение текста не предполагает средоточия (на таком смысле), оно не есть просто производство нового текста, но и не должно быть сведенным только к смыслоозначиванию, безусловно, проявляющему особую телесность его письма. (Заметим, что письмо не выступает здесь как внешнее "тело" текста, но рас–страивает его особый – по границе – "путь". Думается, что на такое передвижение–расстраивание границы текста обречено не одно только современное искусство, но и наука, и философия, неизбежно оказывающиеся вне своего основного предмета. Возможно, расследуя это передвижение, можно попробовать найти ключ к тайне информационного общества).

Следует добавить, что конечность, которую граница здесь все еще собой именует, есть опять же особым образом понятый "конец", ведущий к провозглашению симуляции текста как непременного условия его показа. Провозглашению неизбежной симуляции, благодаря которой, пожалуй, и можно еще говорить о "пути" или движении текста в старых терминах сообщения. Сама симуляция не должна быть понята только как нечто не подлинное, превращенное или даже совращенное, если вспомнить Бодрийяра. Действительно, симуляция соблазняет произведением некоторой данности текста, отличающейся от традиционного его функционирования уже тем, что даже по видимости перестает быть предметом "для", то есть, обречена терять приметы наличия. Эта потеря, которую можно специфицировать как открытость текста ничто, обуславливает анонимность текста и не позволяет ему ничего (в том числе и само это ничто!) оставить про себя. (Ничто – пока только метафора перехода, открытости границы, она пригодится для ее будущих расследований, но не составляет понятие, отсылающее к какой–либо надстраиваемой дополнительной реальности). Заметим пока, что симуляция как сомнительная данность текста уже не может быть помыслена ни из себя самой, ни из другого, к которому она могла бы быть обращена, которым удостоверялось бы ее наличие. Собственно, за симуляцией текста стоит не просто разоблачение какой–либо пустоты наличия, так что становилось бы сомнительно говорить о тексте в терминах присутствия, но ирония его следа (остаточного письма), которой тем не менее возобновляется  новое странствие и изгнанничество текста и которая, пожалуй, и является анонимным "субъектом" его полагания. (Зададимся вопросом, не оказываются ли разыгрываемые здесь "позиции" иронизирующего анонима более гуманными по отношению к человечеству, нежели та альтернатива иного, которая озвучивала бы только прямой вызов пустоте симулякра, вызов, сам по себе включенный в правила его игры и распределяющий пусть даже на условиях справедливости лишь фантазматическое наследие?).

Возможно, искушение таковой альтернативой иного, соответствующей всего–навсего трансформации символического, покажется деятелям современной культуры одним из важнейших условий отказа от мира присвоения, накопления, производства, изменения. Но когда сама трансформация окажется способной уходить от таковых определений, которые ее все еще регулируют? Не будет ли "отказ" или "уход" обязан прежде всего установлению в самом символическом возможности его превращения в симулякр, имитацию символа, в пустую форму (Ж.Бодрийяр)? По–видимому, необходимо не однозначно прочитать совращение такого "символа", которое предстает парадоксальным механизмом творческого экстаза, плодовитость которого проистекает от бессилия что–то сказать по существу. Подозреваю, что и мне до сих пор не удалось ничего существенного сказать о той границе, что, мнится, препятствует мертвому разбуханию, разложению раковой опухоли текста, и возвращает его, предположим, на каких–то иных "правилах" игры и критики, где любое удостоверение в наличии смысла неизбежно подвешивается на крючок иронии, позволяющей ускользать ему–де "живому". Функционирование так понятой границы текста не позволяет нейтрализовать движение текста в иное, зависнуть тому в пустоте ничто. Еще раз повторимся, что не следует понимать очерчивание границы натурально, как проведение линии, задание пределов "пути" текста. Это представление было бы наивно и, пожалуй, не отвечало существу вопросов, которые задает нам каждый новый текст, ответ на которые во избежание разноголосицы предоставим задающему его, то есть, самому тексту. Этот вопрос можно переложить следующим образом: можем ли мы пережить собственное отсутствие в тексте, возвращающего нам лишь иллюзию своего смысла? И не содержится ли «подлинность» высказывания о нем в том, чтобы производить «прежде всего» опровержение слов, таковой смысл устанавливающих?


[1] Цит. по: Гурко Е. Деконструкция: тексты и интерпретация. Деррида, Жак. Оставь это имя (Постскриптум), Как избежать разговора: денегации. Минск, 2001. С. 75.

[2] Там же, с.5.

[3] Сиксу Э. Текст, преодолевающий рамки. // Комментарии, №5. 1995.

[4] Цит. по статье С. Савенко "Карлхайнц Штокхаузен". В кн.: ХХ век. Зарубежная музыка: Очерки и документы: Вып. 1. М., 1995. С.17.

Комментарии