Сайт работает при поддержке
социально-гуманитарного института
Самарского университета
Сайт создан благодаря поддержке
Самарской гуманитарной академии
Mixtura verborum’2002: По следам человека. Сб. ст. - Самар. гуманит. акад. - Самара, 2002. С. 104-122.
Есть давнее-предавнее наблюдение Льва Толстого; от меня пятилетнего до нынешнего – один шаг, но от младенца до пятилетнего – бесконечно большое расстояние. Трудно найти вещи, так естественно связанные и в то же время такие далекие друг от друга, как принципы речевой практики двух- и пятилетнего ребенка. Первый не имеет вообще дела с языком как системой, он использует набор ключевых слов-фраз, с помощью которых, по выражению Бибихина, распоряжается миром. Эти слова-фразы младенца обладают нулевой степенью грамматической оформленности, или, что то же самое, абсолютно отделены друг от друга. То, что их действительно держит вместе, – это непрерывность навербального контакта со взрослыми. Напротив, пятилетний ребенок – в своем роде фанатик языковой системы, не знающей исключений. Его речевая практика управляется чистой парадигмой языка в большей даже мере, чем практика взрослого, ибо в ней нет еще списков исключений, стилистических шаблонов, оговорок и поправок. И это давно известный факт: система усваивается раньше, чем язык, во всей полноте его исключений и несводимостей.
Для меня тут интересны два обстоятельства.
Во-первых, усвоение системы или структуры языка имеет, очевидно, характер некоей «бессознательной абстракции», механизм которой неясен. Я берусь утверждать, что этот детский структурализм невозможно представить ни как результат собственно абстрагирования, ни как следствие социального давления. (Или, во всяком случае, это не то давление, которое позже заставляет принимать поправки к структурно возможному.) Во-вторых, есть явный параллелизм между этим фанатизмом языковой структуры и фанатизмом моральной структуры, который проявляется тогда же и сохраняется в несколько более позднем возрасте.
Ниже я развиваю серию размышлений, которые должны прояснить эти два пункта, может быть, не всегда четко отграничивая их друг от друга, забегая вперед и возвращаясь назад в реинтерпретации.
Итак, я ввел понятие «бессознательная абстракция», но я не знаю, что это такое. Инструментом нашей, человеческой абстракции является язык, это было до конца понятно уже Оккаму. Но здесь-то речь идет об абстракции, создающей язык, – непонятно, как языковая практика могла бы применяться для создания в некотором роде самой себя. С другой стороны, это и не та генерализация, которой пользуются животные, ни даже какой-то ее структурный аналог.
Животные способны на некий аналог нашей абстрагирующей деятельности. И странно было бы, если бы они не были способны на это. Организм, который не может с помощью каких-то селективных стратегий упростить реальное многообразие информации, нежизнеспособен. Ни один банан не тождественен в точности предыдущему, но именно поэтому нормальная обезьяна – это та, которая не обращает на это внимания, оставляя значительную часть информации ниже порога различения. Для такой генерализации не нужен язык – это вообще явление того же порядка, что и приспособительное «отражение» среды, осуществленное в самом теле обезьяны или рыбы. Рука обезьяны легко смыкается на более или менее округлой ветке, плохо – на четырехгранном брусе. Это значит, что выживали и оставляли потомство обезьяны с формой кисти, соответствующей лесной, а не индустриальной реальности.
Можно ли объяснить открытие языковой структуры в возрасте «от двух до пяти» в том же духе, то есть прямо по принципам «эволюционной эпистемологии»? Это значило бы отыскать аналогию с давлением естественного отбора в биологической эволюции. Очевидно, речь должна была бы идти о социальном давлении, о неодобрении или бойкоте, который делает невозможным закрепление каких-то речевых привычек. Это простое и заманчивое объяснение. Но прибегать к нему не следует, потому что так мы упустим всю специфику происходящего в данном случае.
Дело-то в том, что такое давление и вправду имеет место, но не на данном этапе, а на последующем, резко отличающемся от первого. Ребенка в какой-то момент начинают поправлять при совершении ошибок, главным образом грамматических – например, при словообразовании и словоизменении. Но что это за ошибки? Что вообще значит «ошибка» применительно к данной области? Это игнорирование исключений из системы, тех, которые мотивированы какими-то сложными историческими напластованиями. Играл, играю, играет; махал, махаю, махает. Иду, идем; сплю, сплим. Что-то в этом роде есть и в области лексики. Тут мы ближе подходим к области общественной морали: ведь практическое владение лексикой – это владение стилями речи, а стиль – характеристика поведения. «Бабушка, а у тебя могут быть дети? – Нет, милый, не могут... – Я же говорил, что она самец!» – половина комического эффекта пропадет, если мы заменим тут «самец» на «мужчина». Функционирование таких лексических средств, как контекстные синонимы, всегда вопиет против логики.
Итак, если детей за что-то ругают или поправляют, то это «что-то» – как раз последовательность в проведении уже усвоенной языковой системы. Под давлением взрослых отбраковываются ряд версий, логически возможных в языке здесь и сейчас, но не одобряемых по тем или иным причинам сообществом говорящих, как моральным так и историческим сообществом. Так, сообщество заинтересовано в том, например, чтобы в речи всегда подчеркивалась разница между сексуальностью людей и животных, и даже людей разных социокультурных типов или уровней: примеры общеизвестны. Именно так оно поддерживает ряд моральных перегородок и «устоев», то есть продлевает свое существование в привычном устойчивом состоянии.
Но неизмеримо большая по объему муштра связана с грамматической нормой, со всякими корневыми чередованиями, супплетивизмами типа «человек-люди», неправильными глаголами и т. д. Эта муштра носит объективно превентивный характер: посредством ее максимально резко очерчиваются поля «правильного» и «неправильного». К этой теме я буду возвращаться еще и еще, а пока есть простой факт: коррекция ошибок не создает системы языка, так как до системы нечего корректировать. Коррекция осуществляется на фоне системы, которая уже существует и на глазах превращается, именно посредством этой коррекции, из простого и логичного образования в головоломку. Двухлетнего ребенка не поправляют так, как поправляют пятилетнего: он не совершает ничего такого, на что можно было бы найти, как управу, какой-нибудь закон, известный взрослым. Строго говоря, это значит, что тут вообще нет языка.
Итак, из этого следует, что языковая деятельность в полном смысле слова всегда начинается с неудачной попытки, которую сразу же начинает корректировать среда. Но с чьей точки зрения она неудачна? – с точки зрения морального и исторического сообщества говорящих. Для самого ребенка четырех лет его структурализм – высшее достижение. И это действительно единственный в своем роде радикальный прорыв в личной истории языковой деятельности и первый этически значимый шаг. Он прямо соотносится с отказом от предшествующей позиции «эгоцентрической», или, по уточненному выражению Пиаже, «центрической» речи. Центрическая речь – это та самая фаза, на которой ребенок «распоряжается миром», играя роль взрослого и напрямую идентифицируясь с ним, по-своему вытесняя взрослого. Маленький ребенок сопровождает события своей жизни «цитатами» из речи взрослых, превращая их в аморфные слова-фразы, – но ведь это значит, что он присваивает авторство чужой речи, сводя взрослого к роли безгласного исполнителя. Так он организует собственную жизнь, совпадающую здесь с миром вообще. Замечу, что для ребенка здесь вообще не существует правильных и неправильных слов, – он присваивает что-то из чужой речи не потому, что оно одобрено внешним авторитетом, но просто потому, что попадается ему под руку. (Да это значит, что тут и нет авторитетов.) Выход из этого состояния равнозначен признанию некоторой объективной нормы, которая в дальнейшем оказывается прообразом всех объективных норм вообще.
Однако первичное нормирование не может иметь характера выбора между правильным и неправильным (ненормативным), ни подчинения персональному авторитету. Норма и авторитет здесь – лишь сам язык в его системном качестве, в его «языковости». Объективная норма, структура языка, впервые ставит ребенка, скажем, трехлетнего, в равное положение со взрослыми, которые также подчиняются этой норме. Это далекий прообраз политического сообщества в аристотелевском смысле, общения свободных и равных. И в то же время это открытие и осознание поля социальных конфликтов. Потому что языковой закон, провозглашающий «равенство всех животных», делает возможным чтение тех примечаний к закону, из которых выясняется, что «некоторые животные равнее других».
Наверное, этот конфликт и связанные с ним травмы описывались психоаналитиками или еще кем-нибудь. Для меня важно то, что я это делаю сейчас, исходя из интересующего меня контекста. А меня интересует проблема универсальности универсального или того, что заявлено как универсальное. Но я припоминаю психоаналитический опыт, о котором читал: опыт выведения ребенка из аутизма. Аутизм, конечно, связан с позицией центрической речи; возможно, она и есть тот опыт аутизма, который должен быть пройден, использован и преодолен. Но подвешивается другой вопрос: допустим, ребенка-аутика выводят из его состояния, в котором ему по-своему неплохо, – так зачем именно его выводят оттуда? Затем ли, чтобы открыть его контакту с равными? Или затем, чтобы, сыграв на возникшей потребности в контакте, далее формировать и нормировать так, как кому-то угодно?
«Бессознательная абстракция» обнаруживает именно те нормы, которыми, предположительно, в равной мере связаны все говорящие. Это значит, что отход ребенка от центрической позиции есть переход на позицию свободного и равного собеседника. Это решительная и отчаянная, абсолютная децентрация дискурса. Только в этой позиции человек может говорить в полном смысле слова сам, пользуясь общим фондом языка, не связанным с отношениями господства и подчинения. Децентрация дискурса означает именно то, что имеется имперсональное пространство языка, в котором можно стоять с каким угодно человеком рядом и наравне. И дискурс трех-пятилетнего возраста, очевидно, децентрирован также максимально возможным образом, потому что для него значима лишь структура языка, в которой нет привилегированных точек «правильности» или стилистической нормы.
«Бессознательная абстракция» создает подлинно языковую практику, сказал я выше. Мотор, запускающий переход от центрической речи к децентрированой, построен из очень сильно отличающихся друг от друга элементов, таких, например, как, с одной стороны, биологические связи, с другой – собственные закономерности языка. Природу «бессознательной абстракции», как некоего начала, сцепляющего все взаимодействующие факторы, может, видимо, прояснить один поставленный с помощью компьютера опыт – проводившийся (Р. Доксоном), правда, для других целей.
Как смоделировать рождение осмысленной последовательности знаков, например одной шекспировской фразы ("Methinks it is like a weasel"), из хаоса?.. Вначале дается беспорядочный набор букв и пробелов конечной длины, в котором шаг за шагом происходят незначительные изменения, «мутации». После появления серии фраз-мутантов, скажем десяти штук, компьютер анализирует их и отбирает одну, которая хоть немного приближается к фразе-образцу. Потом мутирует и она, и отбор повторяется на новом уровне. Операции повторяются снова и снова, и через сорок–сорок пять шагов перед нами искомая членораздельная речь. Особая проблема здесь – критерии, по которым можно предпочесть одного мутанта другому. Это частный случай компьютерного моделирования «распознавания образа». Факт, что результат достигается, и гораздо быстрее, чем можно было бы предположить.
Это селекция, напоминающая не естественный, а искусственный отбор, сельскохозяйственную историю. Похоже, что именно этой моделью можно представить формирование членораздельной речи, причем роль «решета» играет быстрота реакции взрослого. Фразы, в которых взрослый может быстрее и легче уловить структуру, близкую к нормативной, не тормозят процесса общения. Становление аксиальной коммуникации характеризует человека просто как одно из высших животных. Специфика человека (который именно разговаривает, а не щебечет) сводима тут к частному случаю естественного процесса.
Да, не надо обладать развитым сознанием, чтобы склоняться к употреблению таких сигналов, которые не вызывают разрывов в коммуникации. И то, что для нашей «бессознательной абстракции» находится аналогия в «искусственном», а не в «естественном» отборе, не должно нас смущать. И в сельском хозяйстве «искусственный отбор» много тысяч лет был вполне бессознательным – хотя именно он сформировал, например, ту культурную вишню, которую, кажется, Лукулл привез в Европу. Все «искусственное», что делали древние хурриты (или кто там занимался вишней до Лукулла), сводилось, видимо, к тому, что люди берегли, выхаживали и распространяли деревья с самыми крупными и вкусными плодами, предоставляя остальные более или менее собственной судьбе. Хорошая вишня – это та, которую срубят в последнюю очередь, хотя это не значит, что все остальные деревья «неправильные».
Точно так же, видимо, хорошая речь двухлетнего ребенка – это просто та речь, которую поймут легко, хотя это не значит, что иные попытки речи – «неправильные». Они не неправильные, а неэффективные. Итак, селекция, приводящая к становлению децентрированной речи, позитивная. А следующая селекция, та, что нормирует речь в духе «литературного языка», – негативная. Это соотношение напоминает о «морали господ» и «морали рабов». Господин сперва определяет, что хорошо, раб – что плохо. «Плохо» и «хорошо» раба предполагают друг друга, но «хорошо» господина может обходиться и без всякого «плохо». Все мы вначале – господа и древние греки в политическом пространстве языка. И уж потом, играя на потребности в общении с конкретными людьми, фактически состоявшегося, общество переделивает нас в рабов.
Я совершил прыжок в область моральных отношений, чего не хотелось бы делать преждевременно. Я хотел подчеркнуть одно: формирование системы языка происходит под воздействием сил, действующих не в социальной системе, а в системе взаимодействия один на один (и в значительной мере телесного). Все, что нужно предположить для осуществления этого процесса, – врожденный импульс к возможно более быстрому и безостановочному общению и способность ребенка (или скорее обеих сторон) к самообучению. И конечно, уже наличный язык как системное образование, которому принадлежат, в частности, фразы-образцы.
Искусство правильного употребления (то есть с контекстными вариациями) типовых конструкций типа «Возьми то-то» или «Дай то-то» на самом деле сродни искусству танца. Работать такими фразами «без запинки» – значит уловить некоторый ритм, в котором повторяются типовые формальные элементы, – корнесловы здесь скорее играют роль вариаций мелодии поверх ритмического рисунка, неизменного, во всяком случае, в прагматических ситуациях определенного типа. Но владеть этим ритмом и значит владеть языком, во всяком случае, как системой. Просто непонятно, какой еще смысл можно было бы вложить в слова «практическое владение грамматикой».
Как я уже говорил, есть параллели между логикой освоения языка и логикой освоения морали. Я употребляю слово «мораль» в узком смысле, в том, который имеется в виду, когда моральный дискурс «всеобщего законодательства» четко отличается от этико-экзистенциального дискурса «личного идеала». Сама возможность разделить эти два типа дискурса существует постольку, поскольку где-то в поле сознания есть образец универсальности универсальной нормы, введенной как таковая. Образец – это само разделение типа «правильно-неправильно», которое кажется априорным и интуитивно ясным. Как я уже сказал, эталон универсальности – это языковая, прежде всего грамматическая, норма. До универсализации нормы или безотносительно к ней нет, очевидно, и этико-экзистенциального дискурса в его специфике.
Тем не менее нормирование поведения в определенном смысле имеет место, конечно, и на ранних этапах человеческой жизни, когда не введены еще в игру слова «правильно» и «неправильно». Соответствующие концепции, связанные с именами, скажем, Фрейда или Выготского, слишком серьезны, чтобы можно было на таком ограниченном пространстве их обозревать или тем более критиковать. Я обращаю внимание лишь на факт, с которым должна считаться любая концепция: пока ребенок находится в состоянии, соответствующем центрической речи, практика осуществляемого кем-либо «нормирования» его поведения не переживается и не может переживаться им в связи с понятиями «правильного», как, впрочем, и «неправильного». Обе эти категории имеют объективный, универсальный и системный характер, а «распорядитель мира» не имеет дела с объективностью, универсальностью и системностью. Если имеет место селекция поведенческих стратегий, то она точно так же не есть селекция «от социального давления», как и та селекция, что создает структуру языка.
Ведь речь идет о поддержании контактов в очень узкой среде, центрированной на самом малыше. «Распоряжаться миром» либо получается, либо не получается, – иначе говоря, взрослый либо включается в жизнь ребенка в качестве «чудесного ассистента» (чье говорение можно присвоить, тем самым присвоив авторство действия), либо не включается, уклоняется. В первом случае взрослый ассимилируется этой жизнью, как ее часть. Во втором обнаруживается провал, шаткое место. Но это нет смысла понимать как давление социальной системы, языка и т. д. на мир ребенка. Все гораздо проще – ему просто не удается открутить кому-то нос или откусить галстук, и он переходит к другим стратегиям, пока не найдется такая, которую удается осуществить.
Таким образом, действительно выбраковываются некоторые на первый взгляд возможные действия, но не в качестве морально порицаемых или неправильных, а просто в качестве неосуществимых или даже невозможных. Ребенку-то ведь нужно не то чтобы оторвать нос своему визави, но поддержать таким путем игру в положительной эмоциональной атмосфере. Если действие не дает достичь этой цели, то оно прекращается, точно так же, как те действия, что приводят к физической боли. То, что оформляется при этом, – не мораль, не запрет, не табу, а просто манера вести себя и развлекаться так, а не иначе.
Итак, эволюция поведения на стадии, соответствующей центрической речи, если к чему и направлена, то к поддержанию устойчивого эмоционального фона. Но это прообраз не морального законодательства, а «стремления к благой жизни», то есть этического в строгом древнегреческом смысле поведения, «заботы о себе». Грубо говоря, «дитяти играющему» (Гераклит) одобрение взрослых нужно потому, что оно есть одобрение, а не потому, что они – взрослые. Это не авторитарная мораль, потому что внешние авторитеты не опознаются как таковые. Это естественное стремление к равновесию или, пожалуй, к устойчивым обратным связям в замкнутом контуре, которое характеризует любую сложную самоорганизующуюся систему. Таковы климатическая система, экономическая система, животное, неандерталец; таков и ребенок. Все они жизнеспособны в «здесь и сейчас», если установлены отрицательные обратные связи, если удалось войти в синусоидальный ритм возбуждений и разрядок.
Но авторитарная мораль не коренится и в следующей фазе развития – в том состоянии, которое соответствует децентрированному дискурсу. Она появляется по мере того, как вторая фаза переходит в третью, социоцентрическую. Если говорить точнее: децентрированный дискурс делает нас уязвимыми для социального давления, потому что децентрация есть признание социального как такового. Социальное давление – это и есть давление, создающее «место» авторитета. Власть формируется по мере подчинения. Само-то по себе чисто структуральное говорение устроено так, что никакая авторитарная и вообще гетерономная мораль не может быть им введена как таковая.
Поведение человека в этом состоянии, конечно, как-то уже организовано и определено. Но, как я сказал выше, оно определено не наличием запрета, а атрофией импульсов, давным-давно погашенных за бесперспективностью. Человек, начавший говорить, обнаруживает, что он чего-то уже не делает, – и не потому, что так нельзя, а вот не делает – и все. Например, я не хватаю никого за нос, и это не потому, что кто-то запретил мне делать это. Я просто не имею такой привычки. Осознать хватание за нос в качестве «запретного» действия – это совершенно отдельное событие.
Что же касается норм, то здесь налицо одна-единственная собственно универсальная норма. Универсален язык как таковой, как поле действия объективно существующего правила, внебиологического, то есть пренебрегающего естественным неравенством людей. Мораль может быть обнаружена тоже только как поле действия единого объективного правила. Если правило обнаруживается, то оно обнаруживается как объективно существующее и единое правило человеческой коммуникации. В сущности, это значит, что структуральный человек знает лишь одну добродетель как таковую: справедливость.
Справедливость как законосообразность или как равномерность (Аристотель) значит одно и то же: равные правила игры для всех. Сама суть справедливости состоит в том, чтобы не делать исключений из правила, каково бы оно ни было. И вот, очевидно, первообразом морального сознания (и неотличимого от него в данном случае сознания правового) является именно детский структурализм, как игнорирование исторической реальности или, попросту говоря, фактичности исключений. Если единожды установлено, что кошку гладят, то надо гладить всех кошек, и ни одна не должна уйти голодной. Если собака приравнена к человеку в качестве живой, то нет оснований интересы «близкого человека» ставить выше интересов «чужой собаки». Это не сентиментальность, а жесткое, вполне бесчувственное требование структурной справедливости, не принимающей во внимание никаких гетерономных соображений.
Коротко можно сформулировать суть дела так: права и правила поведения и высказывания для всех одни и те же, а откручивать носы мне просто не хочется. Замечу, что трудно представить более четкий образ нравственного порядка, чем такое сочетание морально-правового структурализма с хорошими манерами. И что в таком случае может дать дальнейшее воспитание?..
К Бахофену через Фромма восходит представление об отцовском и материнском началах в формировании нравственности, о началах, подобных сефирам Строгости и Милосердия в каббале. Я полагаю, это представление очень поверхностно и должно быть уточнено в свете того, о чем я говорил выше. Для того чтобы заявила о себе строгая справедливость, не нужно никакого сколько-нибудь персонифицированного внешнего влияния, никакого «отца» психоанализа и культурологии, а нужен максимально депер-сонализованный язык, через открытие которого проходим мы все. Что касается «отца» в указанном смысле, то эта инстанция (как и «материнская») играет большую роль в том, что происходит дальше – в социально обусловленном переосмыслении и корректировке морали универсальной справедливости, наконец, в выработке собственно этического идеала, как посредующего звена между Я и постепенно отчуждающейся от него морально-правовой сферой. Но у крайних истоков нравственности мы находим не детей «отца» и «матери», а детей биологического и лингвистического естества, в конечном счете – Божьих детей.
Из этого следует, что значительная часть психоаналитически описываемых фигур сознания может иметь более сложный генезис, чем представлялось Фрейду, и более поздний, чем представлялось Фрейду и Юнгу. Я напомню, что атрофировавшиеся на раннем этапе побуждения к действию (если, конечно, они действительно атрофировались) нет смысла характеризовать как побуждения к «запретному». Мы вполне можем не делать чего-либо не потому, что это запрещено, а потому, что нас действительно к этому не тянет. Это, видимо, и есть та реальность собственного поведения, которую обнаруживает ребенок, начинающий осознавать себя. Но он, естественно, не может обнаружить, что он чего-то не делает, если не проговорит «невозможное действие».
Децентрированное говорение подобно детскому конструктору или компьютеру, который опробует все возможные варианты. Если какие-то дети действительно слагают инцестуозные мифы, или миф о гениталиях, или что-то еще в этом роде, то для пояснения их генезиса вполне достаточно было бы указать на сам факт продолжительного говорения. Рассказ рассказывается (самому себе или другим) просто потому, что его можно сконструировать из готового набора слов и флексий, как и любой другой. Из наличия какого-то неприличного текста не следует, что описываемое в нем действие действительно было бы «вожделенно и приятно» более, чем какое-то другое действие.
Во всяком случае, совершенно точно, что не сам ребенок, а окружающие производят селекцию и маркирование «запретных тем». Их ярлыки входят очень важной частью в общую игру по разметке «правильного и неправильного», то есть в приведение человека к социально приемлемому стандарту. Я не хотел бы вызывать к жизни образ ребенка-ангела, которого калечат исключительно заповеди, табу и подавление влечений. Но что-то же есть в словах Павла: грех соблазняет, беря повод от заповеди.
Итак, что значит быть социально приемлемым? Это выражение весьма двусмысленно. Во-первых, человек стремится к благу для себя, то есть к тому, что ему нужно; поскольку же ему нужен, кроме прочего, плодотворный и продолжающийся контакт с людьми, имеет место выбраковка тех манер, которые мешают контакту. Можно назвать формирующиеся таким образом «хорошие манеры» социально приемлемыми, но дело тут не в социуме как системе, а в процессах интеракции и коммуникации с отдельно взятыми людьми. Во-вторых, социально приемлемо то, что укладывается в систему норм, принятых в данном обществе. «Не говори так, потому что так не говорят»; «Не делай так, потому что так не делают». Именно так, в неопределенно-личной форме, общество описывается и вводится как таковое.
Я уже говорил, что усвоение языковой нормы, после и в отличие от типовой структуры языка, – это усвоение запретов. Запрещено самому, без санкции старших, реализовывать возможности языка как структуры. Запрещено, таким образом, прежде всего вот что: предлагать себя в качестве авторитета. Во всяком случае, до той поры, когда будет продемонстрировано подчинение суждениям авторитетов, уже заявивших о себе. Всякий лингвист знает, что «правильность» языковой практики – это просто следование в фарватере стихийно сложившегося узуса. Иначе говоря, смысл предложения «Научись говорить правильно» такой: научись следовать за большинством, чтобы поправлять ошибки собственных детей не от своего имени, а от имени большинства. Но если языковая норма есть прообраз социального системного нормирования вообще, то все это относится и к общественной морали. И она, выраженная в языке, предстает как сетка, подобная языковой норме, сетка ограничений, запретов и «окон». Эта сетка наложена на ту абстрактно возможную систему мотивировок и оценок, которая грозит кристаллизоваться в первичной моральной рефлексии, опирающейся на соображения строгой структурной справедливости.
Первичная моральная рефлексия так же малоприметна, как та первичная языковая рефлексия, которую инициирует описанная выше «бессознательная абстракция». Осознание себя одним из говорящих существ есть констатация языка. Точно так же осознание себя одним из существ, сообразующихся с правилами поведения, есть констатация морали. И о ней на первом шаге рефлексии нечего сказать, кроме того, что она должна быть чем-то объективным и универсальным. Как же иначе отличать системную речь и поведение от аутистически центрированного?.. Итак, язык не может использоваться для введения каких-либо персональных запретов или привилегий. Но общественная мораль, которую представляют держатели языковой нормы, построена именно как система оговорок, то есть узких привилегий и запретов. Эти оговорки ограничивают первичную моральную рефлексию в одних точках, санкционируют в других – именно это и называется «вводить в правильное русло».
Моральной норме, как и языковой, в конечном счете не из чего исходить, кроме чистой позитивности фактически происшедшего. Это можно красиво назвать «историческим опытом», но надо помнить, что этот «опыт» приобретает способность освящать status quo, лишь когда он определенным образом истолкован. Я приведу пример, в котором намеренно упрощаю и спрямляю ситуацию. Современный новгородец учится говорить на московский манер: все возможные обоснования этого факта сцепляются во что-то действенное лишь благодаря тому, что сколько-то веков назад его город был «поражен мечом».
Кто-то может пытаться (и это делается) придать голому факту моральный смысл, организуя ссылки на «историческую необходимость», на «волю истории», которую надо уважать. Но речь-то идет даже не о том, кто кого победил давным-давно. Речь идет лишь о том, что нет ничего специально «логичного» в том, что мы принимаем языковой идеал москвичей. Грешили ли бы мы против логики, если бы поступали наоборот и чтили уважением побежденных, а не победителей? Конечно, нет, но о логике никто не спрашивает. Что дает победителю возможность сделать свою версию языка нормативной – так это сила, успех, богатство, что угодно, но не логика и не справедливость. И любое нормирование в духе исторически сложившегося status quo с неизбежностью должно принимать характер диктата, даже когда оно осуществляется в миниатюре, в языковой и моральной области. Я не хочу сказать, что эта ситуация порождена чьим-то персональным желанием занять место диктатора. Но я хочу сказать, что нормирование оказывается действенным как таковое постольку, поскольку не оставляет альтернативы тому, кого нормируют. Именно так формируется та позиция, которую называют «внешний авторитет», – не как персональная, а как системная позиция, как эпицентр глубинных процессов, поддерживающих в неизменности существующее положение.
Он страдал от пространных речей, но с речами пришлось
смириться.
И завел он товарищей. В каждом доме товарищи были.
Были целые семьи товарищей. Город
ими был окружен. И мира лицо
было ими покрыто. И столько отчаянья
ощущали в себе эти люди, что впору бы мир победить.
...Неожиданно он
заорал, что судьба непричастна к страданиям мира,
непричастна к тому, что невзвидели света они:
виноват человек. Было хоть бы куда податься,
голодать на свободе, решительно бросить «нет!»
этой жизни, пускающей в ход состраданье,
и любовь, и семью, и клочок земли, чтобы нас по рукам
связать.
Я уже говорил: общественные институты вклиниваются в наш диалог с конкретными людьми, в которых мы нуждаемся. То, что происходит при этом, я назову подменой социальности. Если язык и мораль суть формы социальности, то, очевидно, происходит подмена языка и морали. Если рискнуть использовать затасканные слова, это подмена общечеловеческих ценностей – апологией наличного баланса влияний, «историей победителей», насилием, превратившимся в обычай. Что с этим делать, я не берусь сейчас обсуждать.
Мы хотели бы лишь общаться с себе подобными, и вот – мы уловлены в сети всеобщего. Конечно, эту игру можно описывать, отправляясь от двусмысленного корня слов «общий», «общение», «общество». Вся социальная философия, как я понимаю, – это попытка справиться с этой двусмысленностью, перенося акцент то на совокупность интеракций между людьми, то на представление системного общественного целого, как гарантии физического выживания этих самых людей. Первый подход приводит к договорному видению общества в духе Локка, Канта и Роулза, второй – к органическому или структурно-функциональному видению, к Платону, Гоббсу, Карсавину.
Теперь, кажется, можно понять, почему невозможно ни выбирать из этих двух парадигм, ни синтезировать их: они не конкурируют и не противостоят друг другу. Они начинаются, видимо, с разных способов понять и ответить на вопрос «Как возможна наша социальная жизнь?». В первом случае его понимают в смысле «Как возможно общение между людьми?», во втором – «При каком распределении ролей общество может выжить?».
На мой взгляд, самое главное здесь – то, что к этому видению дополнительности удалось прийти, исходя из микрофизики общения. Это показывает, во всяком случае, действительно практические истоки социально-философской мысли. То, что предшествует всякой социальной науке, – вопрос, вроде приведенных выше, или даже более ранних, таких, как «Как я сюда попал и что я делаю среди этих людей?». Дело философии, видимо, не в том, чтобы отвечать на такие вопросы, а в том, чтобы представить стратегию или стратегии уточнения их смысла.
Я занимаюсь этим делом, только. И насколько я понимаю, то, что здесь отслежено и записано, представляет собой параллель отчасти мысли Фуко, еще более – «новых философов». Последнее интересно, потому что я их почти не читал.
Это заставляет задуматься над логикой мысли, исходящей из исторического опыта определенного типа. Как и я сам, «люди 1968 года» десять лет молчали, прежде чем нашли слова, чтобы рационализировать и сам свой опыт, и сомнение в его осмысленности. Позднее сомнение («дар опыта, мертвящий душу хлад») или изначальное, втайне всегда отравлявшее энтузиазм тех, кто штурмовал Государство. Я ощущаю и теперь, пожалуй, мог бы доказать, что мы одной крови, они и я.
И это дает повод сделать то, чего я здесь воспроизводить уже не буду. А именно – поразмыслить о единой логике этого самого исторического экзистенциального опыта – «парижского мая» и "glasnosti i perestroyki", не самих по себе, но вместе с тем что было и есть после них. То, что было выражено лет пятнадцать назад на птичьем языке политики, должно быть понято в своем действительном масштабе и качестве, и вот здесь опыты ирреволюции (выражение Паскаля Лэне) могли бы взаимно прояснять друг друга. Когда мы «проснулись в другой стране», какой сон мы забыли? Другая страна совершенно реальна, но что воображаемое двигало нами, прежде чем мы оказались в ней? А нами двигало именно оно, воображаемое, и не исключено, что оно и есть ценнейшее в нашем историческом опыте. Так действительно ли запоздала эта истина? И что она могла бы изменить?
И если так, то в чем наш общий долг?
И что должны мы принести ей в жертву?
← Предыдущая статья
Общественный идеал католицизма
Следующая статья →
Банное действо (феноменологический анализ и эстетический комментарий)
О тексте
Дополнительно