Приложение 1

Замечания об онтогонезе социальности

Известно давнее-предавнее наблюдение Льва Толстого: «От меня пятилетнего до нынешнего – один шаг, но от младенца до пятилетнего – бесконечно большое расстояние». Толстой имел в виду прежде всего возможности идентификации индивидуального cogito, и не вызывает сомнений, что эти возможности напрямую связаны с речевыми возможностями ребенка. Действительно, трудно найти вещи, так естественно связанные и в то же время такие далекие друг от друга, как принципы речевой практики двух- и пятилетнего ребенка.

Первый не имеет вообще дела с языком как системой, он использует набор ключевых слов-фраз, с помощью которых, по выражению В. Бибихина, распоряжается миром. Я буду для краткости называть этот набор и пользование им «доязыковой речью», хотя здесь, строго говоря, налицо оксюморон. Логичнее было бы сказать, что здесь вообще до какого-то момента не имеет места речь, а лишь коммуникация, использующая заимствованные извне, от взрослых, голосовые жесты. Только имея в виду перспективу перерождения данной коммуникации в собственно речь, можно и ее назвать речью, что я и делаю.

Но приходится настаивать на том, что это именно «доязыковая речь», поскольку голосовые жесты младенца, даже те, которые уже можно уверенно идентифицировать со словами, например, русского языка, на самом деле словами в строгом смысле не являются. Они не суть слова, поскольку они в абсолютном смысле грамматически не оформлены или, что то же самое, абсолютно отделены друг от друга. То, что их действительно держит вместе, – это непрерывность невербального контакта со взрослыми.

Напротив, пятилетний ребенок не только умеет почти в совершенстве пользоваться языковым конструктором, то есть, иначе говоря, постоянно осуществляет тот, по Соссюру, «бессознательный анализ языка», который я считаю постоянным техническим базисом рефлексии. Пятилетний ребенок – это в своем роде фанатик языковой системы, которая не знает или почти еще не знает исключений. Его речевая практика управляется чистой парадигмой языка в большей даже мере, чем практика взрослого, ибо в ней нет еще списков исключений, стилистических шаблонов, оговорок и поправок.

Это давно известный специалистам по языкознанию, хотя и не всегда специально отмечаемый в исследованиях по социолингвистике факт: система усваивается раньше, чем язык во всей полноте его исключений и несводимостей. Иначе говоря, дополнительный фильтр нормы ставится на речевую деятельность позже, нежели основной фильтр языковой системы.

Как факт, это обстоятельство хорошо описано таким классиком нашей лингвистики, как А. Гвоздев. Часть этого явления составляют детские опыты по словообразованию, в которых легко просматривается отношение к языковой системе как к набору стандартных деталей вроде детского конструктора. Особенно показательно то, что этот «фанатизм языковой системы» приводит на каком-то этапе к временной замене уже усвоенных нормативных конструкций (например, супплетивной пары «человек, человека... – люди, людей...») конструкциями не нормативными, зато «логичными» (квазисистемное склонение по второму парадигмальному типу: «людь, людя, людю... – люди, людей...» и т. д.).

Я повторю, что само по себе это явление не вызывает сомнения как регулярно повторяющийся факт, доступный эмпирическому наблюдению. Никакая индукция, правда, сама по себе не сообщит этому факту характер закона, но это относится не к данному случаю, а ко всем эмпирическим обобщениям вообще. Тем не менее здравый смысл подсказывает, что некоторая, по крайней мере, психологическая закономерность тут должна быть. После полной иррегулярности доязыковой речи (иррегулярности с точки зрения языка-системы, конечно, а не прагматического контекста коммуникации) совершенно естественно, что открытие языковой регулярности должно произвести неизгладимое впечатление.

Для того, чтобы перейти от этой правдоподобной гипотезы здравого смысла к положениям, имеющим значение трансцендентальных законов языка и речевой практики, следовало бы подробно проанализировать и те типы или способы бытия в языке (или помимо языка), которые характерны для разных возрастов, и те специфические задачи, которые встают в связи с переходами от одного способа к другому.

Я отчетливо вижу три фазы развития речи и два перехода между ними, которые могут быть вкратце охарактеризованы следующим образом.

I. «Доязыковая речь»: не производится соссюровский «бессознательный анализ», нет синтаксических связей как таковых, а тем самым – и парадигматических связей между отдельными голосовыми жестами. Управляется прагматическим контекстом действия, представляя собой вспомогательный «вокальный план» взаимодействия со взрослыми, которое по существу имеет невербальный характер. По существу, должна описываться так же, как довербальная коммуникация.

1. Первый переход (имеющий более или менее скачкообразный характер). Здесь запускается механизм «бессознательного анализа» и обнаруживаются парадигматические связи между элементами языка, а тем самым возникает сам язык в качестве идеальной конструкции.

II. Речь абсолютно системная или приближенная к абсолютно системной, осуществляемая в правильном цикле «речь-язык-речь». Управляется не только прагматическим контекстом общения, но и воздействием системы языка как таковой. С самого начала размывается действием механизмов, обеспечивающих второй переход (см. ниже).

2. Второй переход, осуществляемый постепенно, в сущности, с самого начала второй фазы становления речи. Суть этого перехода – в аккомодации речевой практики индивида к усредненной речевой практике коллектива, иначе говоря – к норме или нормам. Здесь возникает норма в качестве идеальной конструкции, отличной от конструкции самого языка.

 III. Вполне социализированная или нормализованная речь, возникающая постепенно, в связи со степенью сложности и глубины дополнительной перестройки речевой практики в соответствии со стандартом – иначе говоря, в связи с тем, сколько ступеней имеет сама социализация, во сколько уровней коллективной социальной реальности должен включиться индивид[1].

Далее возможен (о его реальной необходимости и обязательности говорить довольно сложно) третий переход к суверенному пользованию языком, употребляемому рефлексивно и поэтически. Собственно, только здесь индивид выступает в качестве «само-деятеля» в сфере языка, оказывая (по большей части за пределами собственной биологической жизни) некоторое воздействие и на конфигурации собственно нормы, и даже на конфигурации языковой системы. Но этот момент меня сейчас не интересует сам по себе.

Я особо напоминаю о том, что языковая норма в специфическом значении «вторичного фильтра» вовсе не сводится к «кодифицированному литературному языку» в устной или письменной форме, внедряемому путем распространения образования, или национальной армии, или средств массовой информации. Норма в этом смысле присуща и речевой практике на уровне диалекта или говора – постольку, поскольку это говор некоторого реального коллектива. В речевой практике коллектива существуют как общепринятые отклонения от языковой парадигмы (так, чтобы далеко не ходить за примером, супплетивизм «человек-люди» имеет место отнюдь не только в кодифицированном литературном языке, но и, во всяком случае, в большинстве говоров), так и социально значимые речевые шаблоны – между прочим, и в качестве табу. И уж тем более ясно, что любой диалект или идиолект, поскольку он вообще является языком, есть системное образование, и потому логика выделенных мною ступеней должна иметь универсальное значение и распространение.

Большой теоретический интерес представляет, естественно, механизм того первого перехода, в результате которого усваивается система или структура языка. Механизм «бессознательной абстракции» совершенно не ясен. Я берусь утверждать, во всяком случае, что этот «детский структурализм» невозможно представить ни как результат собственно абстрагирования, ни как следствие социального давления. Во всяком случае, это не то давление, которое позже заставляет принимать поправки к структурно возможному.

Инструментом нашей, человеческой абстракции является язык, это было до конца понятно уже Оккаму. Но здесь-то речь идет об абстракции, создающей язык – непонятно, как языковая практика могла бы применяться для создания в некотором роде самой себя. С другой стороны, это и не та генерализация, которой пользуются животные, ни даже какой-то ее структурный аналог.

Действительно, животные способны на некий аналог нашей абстрагирующей деятельности. И странно было бы, если бы они не были способны на это. Организм, который не может с помощью каких-то селективных стратегий упростить реальное многообразие информации, нежизнеспособен. Ни один банан не тождественен в точности предыдущему, но именно поэтому нормальная обезьяна – это та, которая не обращает на это внимания, оставляя значительную часть информации ниже порога различения. Для такой генерализации не нужен язык – это вообще явление того же порядка, что и приспособительное «отражение» среды, осуществленное в самом теле обезьяны или рыбы. Рука обезьяны легко смыкается на более или менее округлой ветке, плохо – на четырехгранном брусе. Это значит, что выживали и оставляли потомство обезьяны с формой кисти, соответствующей лесной, а не индустриальной реальности.

Можно ли объяснить открытие языковой структуры в возрасте «от двух до пяти» в том же духе, то есть прямо по принципам «эволюционной эпистемологии»? Это значило бы отыскать аналогию с давлением естественного отбора в биологической эволюции. Очевидно, речь должна была бы идти о социальном давлении, о неодобрении или бойкоте, который делает невозможным закрепление каких-то речевых привычек. Это простое и заманчивое объяснение. Но прибегать к нему не следует, потому что так мы упустим всю специфику происходящего в данном случае.

Дело в том, что такое давление и вправду имеет место, но не на данном этапе, а на последующем, резко отличающемся от первого. Ребенка в какой-то момент начинают поправлять при совершении ошибок, например, при словообразовании и словоизменении. Но что это за ошибки? Что вообще значит «ошибка» применительно к данной области? Это погрешности против нормы, то есть, как уже выяснилось, игнорирование исключений из системы, тех, которые мотивированы сложными историческими напластованиями. Играл, играю, играет; махал, махаю, махает. Иду, идем; сплю, сплим. Ясно, что поправки здесь возможны не раньше, чем начнется вообще систематическая практика спряжения глагола; но двухлетний ребенок не спрягает вообще.

Впрочем, тут есть и другая сторона дела, в некотором смысле еще более важная. Речь двухлетнего ребенка не поправляют в собственном смысле слова, потому что совершенно ясно, что он не поймет той речи, в которой поправки могли бы содержаться. Ключевым различением здесь должно было бы являться различение типа «правильно-неправильно», но с помощью этих слов ничего описать нельзя, потому что их нет в словаре ребенка, по крайней мере, в качестве подлинных единиц языка (ибо нет самого языка).

Можно, конечно, задавать образцы чисто остенсивным путем, но так они будут задаваться отнюдь не в качестве «правильных», но лишь в качестве хабитусов, привычек. А привычки, взятые в чистом виде, не составляют никакой парадигматической системы. «В конце концов, непонятно, почему два процесса хабитуализации... не могли бы происходить одновременно, без их функциональной интеграции друг с другом...»[2].

Бергер и Лукман говорят в данном случае о становлении эротических привычек, но то же самое относится к области языковой или квазиязыковой практики: привычки, включенные в разные и отнюдь не очевидным образом схожие контексты, останутся раздельными. Есть известный анекдот о школьнике, который, переписав по заданию учителя сто раз слово «пошел», со спокойной совестью оставил ему записку: «Я все сделал и пошол домой». Никакого непрерывного перехода от привычек, сформированных на путях чисто остенсивного воздействия, к системным различениям – нет и быть не может.

Все эти рассуждения, я напомню, должны были показать, что мотор, запускающий переход от доязыковой речи к настоящей речи, не может быть представлен ни по образу сознательного абстрагирования, ни по образу социального давления, ибо для второго не менее, чем для первого, нужно уже вполне определившееся владение языком.

Мои собственные соображения я изложу здесь коротко, поскольку они имеют лишь вспомогательное значение для основной задачи настоящей работы. Мотор, о котором я говорю, построен из очень сильно отличающихся друг от друга элементов, таких, например, как, с одной стороны, биологические связи, с другой – собственные закономерности языка. Природу «бессознательной абстракции», как некоего начала, сцепляющего все взаимодействующие факторы, может, видимо, прояснить один поставленный с помощью компьютера опыт – проводившийся, правда, для других целей Р. Доксоном.

Как смоделировать рождение осмысленной последовательности знаков, например, одной шекспировской фразы (“Methinks it is like a weasel”), из хаоса? Вначале дается беспорядочный набор букв и пробелов конечной длины, в котором шаг за шагом происходят незначительные изменения, «мутации». После появления серии фраз-мутантов, скажем, десяти штук, компьютер анализирует их и отбирает одну, которая хоть немного приближается к фразе-образцу. Потом мутирует и она, и отбор повторяется на новом уровне. Операции повторяются снова и снова, и через сорок-сорок пять шагов перед нами искомая членораздельная речь. Результат достигается при этом гораздо быстрее, чем можно было бы предположить.

Это селекция, напоминающая не естественный, а искусственный отбор, сельскохозяйственную историю. Так можно представить и формирование членораздельной речи, причем роль «решета» играет быстрота реакции взрослого. Фразы, в которых взрослый может быстрее и легче уловить структуру, близкую к общепонятной, меньше тормозят процесс общения. Становление аксиальной коммуникации характеризует человека просто как одно из высших животных. Специфика человека (который именно разговаривает, а не щебечет) сводима тут к частному случаю естественного процесса.

Действительно, не надо обладать развитым сознанием, чтобы склоняться к употреблению таких сигналов, которые не вызывают разрывов в коммуникации. И то, что для нашей «бессознательной абстракции» находится аналогия в «искусственном», а не в «естественном» отборе, не должно смущать. И в сельском хозяйстве «искусственный отбор» много тысяч лет был вполне бессознательным – хотя именно он сформировал, например, ту культурную вишню, которую, кажется, Лукулл привез в Европу. Все «искусственное», что делали дотоле, сводилось, видимо, к тому, что люди берегли, выхаживали и распространяли деревья с самыми крупными и вкусными плодами, предоставляя остальные более или менее собственной судьбе. Хорошая вишня – это та, которую срубят в последнюю очередь, хотя это не значит, что все остальные деревья «неправильные».

Точно так же, видимо, хорошая речь двухлетнего ребенка – это просто та речь, которую поймут легко, хотя это не значит, что иные попытки речи – «неправильные». Они не неправильные, а неэффективные. Итак, селекция, приводящая к становлению речи как таковой, является позитивной селекцией. Это четко отличает ее от последующей селекции, той, что нормирует речь в направлении собственно «правильности».

Иначе говоря, искусство правильного употребления (то есть с контекстными вариациями) типовых конструкций типа «Возьми то-то» или «Дай то-то» на самом деле сродни искусству танца. Работать такими фразами «без запинки» – значит уловить некоторый ритм, в котором повторяются типовые формальные элементы – корнесловы здесь скорее играют роль вариаций мелодии поверх ритмического рисунка, неизменного, во всяком случае, в прагматических ситуациях определенного типа. Но владеть этим ритмом – значит владеть языком, во всяком случае, как системой. Просто непонятно, какой еще смысл можно было бы вложить в слова «практическое владение грамматикой».

С другой стороны, есть параллели между логикой усвоения языка в описанном выше смысле и логикой усвоения первичных запретов. Следует обратить внимание на то, что сама возможность разделить эти дискурсы – прагматический и этико-экзистенциальный, с одной стороны, и дискурс моральный, с другой стороны, – существует постольку, поскольку где-то в поле сознания есть образец универсальности универсальной нормы. Образец – это само разделение типа «правильно-неправильно», которое кажется априорным и интуитивно ясным. Как я уже сказал, эталон универсальности – это языковая, прежде всего грамматическая норма. До универсализации нормы или безотносительно к ней нет, очевидно, и этико-экзистенциального дискурса в его специфике.

Тем не менее нормирование поведения в определенном смысле имеет место, конечно, и на ранних этапах человеческой жизни, когда не введены еще в игру слова «правильно» и «неправильно». Соответствующие концепции, связанные с именами, скажем, Фрейда или Выготского, слишком серьезны, чтобы можно было на ограниченном пространстве их обозревать или тем более критиковать. Я обращаю внимание лишь на факт, с которым должна считаться любая концепция: пока ребенок находится в состоянии, соответствующем доязыковой речи, практика осуществляемого каким бы то ни было образом «нормирования» его поведения не переживается и не может переживаться им в связи с понятиями «правильного», как, впрочем, и «неправильного».

Обе эти категории имеют объективный, универсальный и системный характер, а «распорядитель мира» не имеет дела с объективностью, универсальностью и системностью. Если имеет место селекция поведенческих стратегий, то она точно так же не есть селекция «от социального давления», как и та селекция, что создает структуру языка. Ведь речь идет о поддержании контактов в очень узкой среде, центрированной на самом малыше.

«Распоряжаться миром» либо получается, либо не получается – иначе говоря, взрослый либо включается в жизнь ребенка в качестве «чудесного ассистента» (чье говорение можно присвоить, тем самым присвоив авторство действия), либо не включается, уклоняется. В первом случае взрослый ассимилируется этой жизнью, как ее часть. Во втором обнаруживается провал, шаткое место. Но это нет смысла понимать как давление социальной системы, языка и т. д. на мир ребенка. Все гораздо проще – ему просто не удается поддерживать контакт с помощью одной стратегии поведения, и он переходит к другим стратегиям, пока не найдется такая, которую удается осуществить.

Таким образом, действительно выбраковываются некоторые на первый взгляд возможные действия, но не в качестве морально порицаемых или неправильных, а просто в качестве неосуществимых или даже невозможных. Если действие не дает достичь этой цели, то оно прекращается, точно так же, как те действия, что приводят к физической боли.

То, что оформляется при этом, – не мораль, не запрет, не табу, а манера вести себя и развлекаться так, а не иначе. Иначе говоря, эволюция поведения на данной стадии, если к чему и направлена, то к поддержанию устойчивого эмоционального фона. И это прообраз не морального законодательства, а «стремления к благой жизни», то есть этического в строгом древнегреческом смысле поведения, «заботы о себе». Грубо говоря, «дитяти играющему» (Гераклит) одобрение взрослых нужно потому, что оно есть одобрение, а не потому, что они – взрослые.

Это, следует заметить, вовсе не авторитарная мораль, потому что внешние авторитеты не опознаются как таковые. Это естественное стремление к равновесию или, пожалуй, к устойчивым обратным связям в замкнутом контуре, которое характеризует любую сложную самоорганизующуюся систему. Таковы климатическая система, экономическая система, животное, неандерталец; таков и ребенок. Все они жизнеспособны в «здесь и сейчас», если установлены отрицательные обратные связи, если удалось войти в синусоидальный ритм возбуждений и разрядок.

Вхождение в мир языка в собственном смысле слова создает абсолютно иную ситуацию. Если доязыковая речь может быть охарактеризована, по уточненному выражению Пиаже, как «центрическая», то структурное говорение трех-пятилетнего ребенка с необходимостью характеризуется качеством «децентрации». При этом «детский структурализм» отчетливо противостоит как младенческому аутизму, так и социоцентрической речи взрослых, ибо он находится вне нормы языка в строгом смысле слова, но ориентирован на языковую систему, воспринятую в модусе абсолютной синхронии.

 Центрическая речь – это та самая фаза, на которой ребенок «распоряжается миром», играя роль взрослого и напрямую идентифицируясь с ним, по-своему вытесняя взрослого. Маленький ребенок сопровождает события своей жизни «цитатами» из речи взрослых, превращая их в аморфные слова-фразы – но ведь это значит, что он присваивает авторство чужой речи, сводя взрослого к роли безгласного исполнителя. Так он организует собственную жизнь, совпадающую здесь с миром вообще. Замечу, что для ребенка здесь вообще не существует правильных и неправильных слов – он присваивает что-то из чужой речи не потому, что оно одобрено внешним авторитетом, но просто потому, что попадается ему под руку. (Да это значит, что тут и нет авторитетов). Выход из этого состояния равнозначен признанию некоторой объективной нормы, которая в дальнейшем оказывается прообразом всех объективных норм вообще.

Однако это первичное нормирование не может иметь характера выбора между правильным и неправильным (ненормативным), ни подчинения персональному авторитету. Норма и авторитет здесь – лишь сам язык в его системном качестве, в его «языковости». Объективная норма, структура языка впервые ставит ребенка, скажем, трехлетнего, в равное положение со взрослыми, которые также подчиняются этой норме. Это далекий прообраз политического сообщества в аристотелевском смысле, общения свободных и равных. И в то же время это открытие и осознание поля социальных конфликтов. Потому что языковой закон, провозглашающий «равенство всех животных», делает возможным чтение тех примечаний к закону, из которых выясняется, что «некоторые животные равнее других».

Если детей дошкольного (уже не младенческого) возраста за что-то ругают или поправляют в связи с их речевой практикой, то это «что-то» – как раз последовательность в проведении уже усвоенной языковой системы. Под давлением взрослых отбраковывется ряд версий, логически возможных в языке здесь и сейчас, но не одобряемых по тем или иным причинам сообществом говорящих как моральным и историческим сообществом.

Так, большинство сообществ заинтересовано, например, в том, чтобы в речи всегда подчеркивалась разница между сексуальностью людей и животных, и даже людей разных социокультурных типов или уровней: примеры общеизвестны. Именно так оно поддерживает ряд моральных перегородок и «устоев», то есть продлевает свое существование в привычном устойчивом состоянии, притом что применяемое здесь искусство пользования контекстными синонимами не может не вопиять против логики.

Практическое владение лексикой – это владение стилями речи, а стиль – характеристика поведения, рассматриваемого уже в недискурсивных координатах власти. Правда, неизмеримо большая по объему муштра связана с грамматической нормой в строгом смысле слова, включающей искусство овладения, например, корневыми чередованиями, супплетивизмами типа «человек-люди», неправильными глаголами и т. д. Она носит объективно превентивный характер: посредством ее максимально резко очерчиваются поля «правильного» и «неправильного». Кроме того, посредством этой муштры практически создается фигура «эксперта по языку», обозначенная некоторой конфигурацией властных отношений.

Итак, подытожим сказанное выше: коррекция ошибок не создает системы языка, так как до системы нечего корректировать. Коррекция осуществляется на фоне системы, которая уже существует и на глазах превращается, именно посредством этой коррекции, из простого и логичного образования в головоломку. Двухлетнего ребенка не поправляют так, как поправляют пятилетнего: он не совершает ничего такого, на что можно было бы найти, как управу, какой-нибудь закон, известный взрослым.

Но, когда начинается языковая деятельность в полном смысле слова, она всегда начинается с неудачной попытки, которую сразу же начинает корректировать среда. Она неудачна, конечно, с точки зрения морального и исторического сообщества говорящих. Для самого ребенка четырех лет его структурализм – высшее достижение. И это действительно единственный в своем роде радикальный прорыв в личной истории языковой деятельности и первый этически значимый шаг, прямо соотнесенный с отказом от предшествующей «центрической» речи.

Сама суть этого шага состоит в том, что обнаруживаются нормы, которыми, предположительно, в равной мере связаны все говорящие. Это значит, что отход ребенка от центрической позиции есть переход на позицию свободного и равного собеседника. Только в этой позиции человек может говорить в полном смысле слова сам, пользуясь общим фондом языка, не связанным с отношениями господства и подчинения. Децентрация дискурса означает именно то, что имеется имперсональное пространство языка, в котором можно стоять с каким угодно человеком рядом и наравне. И дискурс трех-пятилетнего возраста, очевидно, децентрирован также максимально возможным образом, потому что для него значима лишь структура языка, в которой нет привилегированных точек «правильности» или стилистической нормы.

Формирование этой ситуации, в которую впервые включается язык как система, происходит, следует подчеркнуть, под воздействием сил, действующих не в «большой» социальной системе, но в системе взаимодействия один на один (и в значительной мере телесного). Все, что нужно предположить для осуществления этого процесса, – врожденный импульс к возможно более быстрому и безостановочному общению и способность ребенка (или скорее обеих сторон) к самообучению. И, конечно, уже наличный язык как системное образование, которому принадлежат, в частности, фразы-образцы.

Что же касается норм, то прообразом любых нормообразующих операций, могущих быть осознанными как таковые, оказывается одна-единственная собственно универсальная норма. Универсален язык как таковой, как поле действия объективно существующего правила, внебиологического, то есть пренебрегающего естественным неравенством людей. Если правило обнаруживается, то оно обнаруживается как объективно существующее и единое правило человеческой коммуникации. В сущности, это значит, что структуральный человек знает одну базовую добродетель как таковую: справедливость.

Справедливость как законосообразность или как равномерность (Аристотель) значит одно и то же: равные правила игры для всех. Сама суть справедливости состоит в том, чтобы не делать исключений из правила, каково бы оно ни было. И вот, очевидно, первообразом морального сознания (и неотличимого от него в данном случае сознания правового) является именно детский структурализм, как игнорирование исторической реальности или, попросту говоря, фактичности исключений. Если единожды установлено, что кошку гладят, то надо гладить всех кошек. Если собака единожды приравнена к человеку в качестве «живой», то нет рациональных оснований интересы собак ставить ниже интересов человека. Я хочу подчеркнуть, что это не сентиментальность, а жесткое, вполне бесчувственное требование структурной справедливости как таковой, помимо вносимых сообществом поправок.

Есть, однако, парадокс, который состоит в том, что именно децентрированный дискурс делает индивида досягаемым для социального давления, потому что децентрация есть признание социального как такового. Социальное давление – это и есть давление, создающее «место» авторитета. Власть формируется по мере подчинения. Я вспоминаю об асимметрии «морали господ» и «морали рабов». Господин сперва определяет, что хорошо, раб – что плохо. «Плохо» и «хорошо» раба предполагают друг друга, но «хорошо» господина может обходиться и без всякого «плохо». Все мы вначале – господа и древние греки в политическом пространстве языка, не имеющем определенных границ. И уж потом, играя на потребности в общении с конкретными людьми, фактически состоявшееся общество переделывает индивида в раба, который создает «хорошее» самоописание посредством исключения того, что признано «плохим».

Усвоение языковой нормы, после и в отличие от типовой структуры языка, – это усвоение запретов. Запрещено прежде всего самому, без санкции старших, реализовывать возможности языка как структуры. Запрещено, таким образом, прежде всего вот что: предлагать себя в качестве авторитета. Во всяком случае, до той поры, когда будет продемонстрировано подчинение суждениям авторитетов, уже заявивших о себе. Всякий лингвист знает, что «правильность» языковой практики – это просто следование в фарватере стихийно сложившегося узуса. Иначе говоря, смысл предложения «Научись говорить правильно» такой: научись следовать за большинством, чтобы поправлять ошибки собственных детей не от своего имени, а от имени большинства.

Но если языковая норма есть прообраз социального системного нормирования вообще, то все это относится и к системе социальных норм. И она, выраженная в языке, предстает как сетка, подобная языковой норме, сетка ограничений, запретов и «окон». Эта сетка наложена на ту абстрактно возможную систему мотивировок и оценок, которая грозит кристаллизоваться в первичной практической рефлексии, о которой я уже фактически говорил, говоря о соображениях «строгой структурной справедливости». Она так же малоприметна, как та языковая рефлексия, которую инициирует «бессознательная абстракция». Осознание себя одним из говорящих существ есть констатация языка. Точно так же осознание себя одним из существ, сообразующихся с правилами поведения, есть констатация законоподчинения. Но о ней на первом шаге рефлексии нечего сказать, кроме того, что она должна быть чем-то объективным и универсальным.

Итак, язык не может использоваться для введения каких-либо персональных запретов или привилегий. Но общественная мораль, которую представляют держатели языковой нормы, построена именно как система оговорок, то есть узких привилегий и запретов. Эти оговорки ограничивают первичную моральную рефлексию в одних точках, санкционируют в других – именно это и называется «вводить в правильное русло». Общественные институты необходимым образом вклиниваются в диалог индивидов, нуждающихся друг в друге.

Это можно было бы назвать подменой социальности; в определенном смысле это можно было бы описать как подмену «идеи социальности» – апологией наличного баланса влияний, «историей победителей», насилием, превратившимся в обычай. Мы хотели бы лишь общаться с себе подобными – и вот мы уловлены в сети всеобщего. Данную игру можно описывать, отправляясь от двусмысленного корня слов «общий», «общение», «общество», и вся социальная философия в некотором роде – попытка справиться с такой двусмысленностью, перенося акцент то на совокупность интеракций между людьми, то на представление системного общественного целого, как гарантии физического выживания этих самых людей.


[1]  Ср. о первичной и вторичной социализации, ресоциализации и т. п. как о процессах конструирования реальности – у П. Бергера и Т. Лукмана // Указ. соч. С. 210–279.

[2] Бергер П., Лукман Т. Указ. соч. С. 105–106.

Комментарии