Поэтика потерь: к антропологии вещи

Mixtura verborum' 2012: сила простых вещей-2 : философский ежегодник / под общ. ред. С. А. Лишаева. — Самара : Самар. гуманит. акад., 2013. — 168 с. стр.57-62

© Ольга Балла

 

 

«Большая вещь – сама себе приют.»
О.С.

 

У вещей есть два модуса существования – присутствие и отсутствие, причём последнее не менее, а иногда и более сильно, чем первое. Иные предметы голосят, вопиют своим отсутствием, его незаменяемостью–ничем–другим. Иным – вообще надо исчезнуть, утратиться, чтобы стать по–настоящему, в полной мере самими собой. Их присутствие – только подготовка к будущему отсутствию, его вызревание, накапливание. Утрата – задание и человеку, и предмету.

Белые и чёрные клавиши бытия – присутствие и отсутствие. 

Расхожее и защитное представление о том, что–де «ни о чём» – а уж тем более об утраченных вещах – «не надо» жалеть, – не только неправда, но и как–то нечестно по отношению к вещам, верным терпеливым спутникам. В них скапливается жизнь. В любых, в мелких тоже, и по количеству её там ничуть не меньше, чем в крупных: жизни нет дела до размера вместилища, она везде умещается. Её–то и жаль.

Всякая вещь ведь о чём–то, поверх своего утилитарного назначения. Так один кувшин для холодной кипячёной воды, долго–долго живший в доме и погибший под сдуру ливанутым туда крутым кипятком, всем своим округлым простодушием был – о молодом сентябре как состоянии мира, о моих ранних 80–х, о прохладном восходе жизни – и тем самым, уже одним этим, ощутимо эту жизнь выпрямлял. Его давно уже нет, а место, где он стоял, всё ещё тихо–тихо, едва слышно, но неустранимо звучит на той же ноте, которую он создавал своим присутствием.

Ведь не только каждый человек другому – урок (это–то давно известно), но и вещи приходят, чтобы нас чему–то научить. Даже если это что–то – «всего лишь» солнечность существования.

Потери остро затачивают нас, как карандаши (чтобы тонкую линию, значит, проводили по лицу мироздания, а не жирные неряшливые штрихи). Срезают – ну не то что лишнее (далеко не факт; скорее уж напротив – скорее то, у чего было своё трудноотменимое место в жизни, иначе не будет ни больно, ни чувствительно – иначе какая же это потеря?), – они срезают то, что может быть срезано. И остаётся то, что, предположительно, – не то что неуничтожимо (уничтожимо, есть основания подозревать, всё), но уничтожимо гораздо меньше. Ядро.

Вещь – формирующий стимул жизни, терпеливый и незаметный прокладыватель её русел – тех самых, по которым жизнь течёт каждый день, приобретая формы, намывая содержания. Вещь – соучастник и собеседник, «плоскость» для проецирования себя – экран и зеркало для человека.

Мы с ними – не в отношениях владения, но в отношениях взаимообуславливания. Наш диалог (почти) равноправен, более равноправен, чем принято это замечать. Вещи и сами владеют нами – потому что хоть в какой–то мере да определяют нас, диктуют или хоть подсказывают, какими нам быть. И чувствуется даже, будто им стоит довериться – во всяком случае, некоторым вещам – точно стоит: безусловно есть вещи, которые – хоть в чём–то – мудрее нас.

Время превращается в вещи, загустевает и оплотневает в них. Вещи – это всего–навсего возможность пощупать время руками. Разрушаясь, они растворяются во времени снова. Временем они пропитываются автоматически, даже если ничего с ними не делать, а просто держать их где–нибудь на складе взаперти и без всякого употребления (так поражают – огромными объёмами непрожитого, пустого, слепого времени: заглотнули некогда его воздух жадно, в запас – и не могут выдохнуть, – совершенно новые вещи, застигнутые лавой и пеплом в Помпеях и ископанные спустя столетия: ряды одинаковых, не успевших пожить глиняных горшков, мисок, плошек, ваз, амфор…). Зато вот долгое употребление полирует вещь, «настраивает» её, ставит звучание ей, вначале дико и безадресно голосящей. Очень любопытны вещи с длительным опытом активной принадлежности, прирученности, с живой памятью множества касаний рук, хоть бы и совершенно бездумных: здесь никакая дума не нужна, здесь важен сам факт употребления. Не только с изготовившего её конвейера, но даже из штучно и с любовью создавших её рук вещь выходит лишь заготовкой самой себя, пустой болванкой, на которую затем будет (взаимопропитывающимися) слоями записываться время и пространство.

Вообще, человечество должно бы однажды изобрести род проигрывателя, считывающего устройства, которое «эксплицировало» бы накопленные вещью за время существования смысловые шумы. Мыслимо даже такое искусство: обработка этих считанных шумов, выстраивание их в эстетически значимые последовательности.

И если уж вещи – координаты человека в бытии (позволяющие ему, значит, нащупать и закрепить самого себя), то, утратив прежние, человек должен – имеет перед собой задачу – вписывать себя в новые координаты. Заново выстраивать сетку.

Но след этих координат, сделанная ими прежняя разметка, внутренняя карта остаётся в человеке навсегда. На месте утраченного непременно остаётся хоть какое–то количество фантомной боли. И та врастает в форму существования человека, как некогда врастал в неё присутствующий предмет.

С утраченными вещами ещё при жизни их владельца происходит то, что в любом случае ждало бы их потом, после его смерти – они теряют своё оправдание, из них вынимается смысловой стержень, их скрепляющий, и они рассыпаются, как тело без души (человек–владелец выполняет роль души по отношению к своим предметам). И вот тут–то начинается их посмертная жизнь, в памяти и самочувствии бывшего обладателя: тут они – в качестве собственных образов – все вместе, в осмысленной цельности.

Имея сильные сомнения в посмертном существовании людей, вижу как ясный факт посмертное существование вещей. Они остаются как – изменённая ими – форма той жизни, в которой присутствовали, как след солнечного пятна под закрытыми веками, как оттиск печати. Оставляют за собой устойчивую совокупность связей, инерций, особенностей тела, эмоциональных движений, привычек своего обладателя, задают телесную (в пределе – экзистенциальную) оптику и пластику – которая продолжается и долго, долго после них. (А что, люди разве не так?)

Есть вещи горячие, жгучие. Покидая жизнь, в которой присутствовали, которую своим присутствием поддерживали и наращивали, – они оставляют по себе дыры с оплавленными краями. Со степенью их новизны или обжитости это прямо не связано – хотя, впрочем, совсем без связи тоже не обходится.

Новых вещей, если те вдруг обретают статус утраченных, жаль куда меньше: у них нет истории. Они – только возможность собственного будущего смысла, который не успел состояться, только ключики к возможным дверям, о которых неизвестно даже, существуют ли они; только основа для будущих наработок. Они ещё дремлют основной своей частью в небытии. (С другой стороны – как не пожалеть о набухшем, «круто налившемся» бытии, которое так и не смогло развернуться? – даже если оно не «своё», как те помпейские амфоры.) А вот старых вещей, вещей с историей, памятью и отчётливым смыслом – жаль безусловно и остро.

(Надо ли повторять, что вещи оберегают нас от небытия? Они – стражи на границах между ними и Им. Потеря – прореха в границе.)

В некотором глубоком смысле все утраты – родня друг другу. И боль от конца некоторого этапа жизни, и боль от утраты ясного рыжего кувшина, привычной ручки или старых удобных кроссовок – это одна и та же боль (разве что входит в разных точках), и говорит она об одном.

Об уязвимости и драгоценности человеческого – всего, о его одушевлённости и невозвратимости – и о возможности, возможностях жить без утраченного. О возможностях жить. О чём же ещё.

Потеря (особенно – большая) – урок не только смерти (репетиция – очередная – расставания, вплоть до расставания с телом: ушедшие вещи – тоже часть тела, да ещё и формирующие его принципы), но и жизни: она позволяет увидеть (и обрадоваться!), как много у тебя, оказывается, осталось. Обеднение подчёркивает твоё богатство, фокусирует внутреннее зрение на нём. Лучше потерь этого ничто не умеет делать: всё остальное гораздо менее эффективно уже хотя бы потому, что потеря – сильнее и принудительнее.

Вещи надо отпускать, уметь отпускать – и с благодарностью, точно как людей. Вещи устают, им хочется в небытие.

Другая вещь, пусть в том же статусе, поведёт нас по другому руслу.

Потери – точки роста (даже – зоны его: совокупности точек). – Так и хочется вернуться в своё обжитое, точно подогнанное предметное (почти уже не–предметное) тело, принять привычную до естественности форму. А вот фиг тебе. Расти.

Каждая потеря – акт взросления и рождения. Рождение без боли – не настоящее, как и взросление без травм и утрат. Всякая потеря заново производит нас на свет: выталкивает из тёплого лона сложившейся и обжитой ситуации в холод и ветер мира, из прежнего дома – в новое бездомье. Всякая потеря – инициация: в новое, пост–утратное состояние. В состояние с «хоть на миг, а иным» модусом и тонусом.

В этом смысле жизнь, конечно, – (почти) непрерывное рождение.

Кстати, приобретения и утраты тоже не должно бы, по идее, друг от друга «отличать», как о победах и поражениях рекомендовал себе и нам Борис Леонидович: и в том, и в другом случае – меняющем количество и конфигурацию образующих жизнь единиц – приходится собирать себя заново.

Среди ходов, которые прорывает в нас будущая старость, явно есть и перестраивание отношений с вещами.

В детстве, особенно раннем – и это до сих пор очень ясно помнится – предметы и их детали воспринимались отчётливо–выпукло, самоценно, завораживали. Предмет с его фактурой, подробностями, шершавинками и выщербинками на нём был самостоятельной речью бытия, не нуждающейся в словесном пересказе. Едва ли не в каждый предмет можно было вглядываться долго–долго, как в огонь или в воду (ведь не было же ещё разделения вещей на живое и неживое, на искусственное и естественное: всё было и живым, и естественным, и таинственным), уходить взглядом в его перспективу. (Одним из таких чувственных воплощений осмысленной – просто непересказуемой, не нуждающейся в пересказе – бесконечности была, например, большая коробка с пуговицами. Каждая из её обитательниц была чётким высказыванием, даже повествованием; со своей интонацией, со своим отношением к миру. Кстати, они все живы. Просто коробка у них другая. Должно быть, пересмотреть их однажды будет событием, сопоставимым с перечитыванием очень значимой в детстве книги или даже с возвращением в места, в которых много чего пережито.)

Юность, молодость, да, пожалуй что, и зрелость мыслят и чувствуют размашисто, охапками. Детали проскакивают мимо. С будущей старостью к нам подступает внутренняя тишина (кстати, бывает ведь и тишина взгляда) – и в ней всё лучше слышны отдельные предметы. Исступающие из своих (всегда в конечном счёте условных) связей, они снова подходят к нам вплотную.

Внимание снова подолгу медлит на деталях, впитывает их в себя. В этом есть что–то от дрожания над ними, ускользающими, обречёнными, – от будущего прощания с ними.

Впрочем, чем ближе к старости – чем глубже в старость! – тем меньше значения в вещах. Тем осязаемее они – до краёв, через край переполненные в детстве бытием – опустошаются, что всё яснее и яснее: ни одна из них, даже самая замечательная, ни даже все они вместе не удержат нас от смерти. Вещи не держат в мире! ничто не держит! – вот ступор молодой, начинающей, едва осваивающей себя старости, вот её ведущий когнитивный, прости Господи, диссонанс. Вначале этому поражаешься, не хочешь и не можешь верить, как предательству.

Старость – это начавшееся опустошение вещей: совершенно независимое от того, что в процессе нашей общей с ними жизни они насыщаются, даже перенасыщаются памятью, становятся средствами записи прожитого, которые не хочешь – а перечитываешь, они сами перечитываются. Это параллельные процессы, не мешающие друг другу и не отменяющие друг друга. Так вот: с погружением в старость вещи, сплошь исписанные, – от нас отделяются. Мы с ними отправляемся в разные плавания.

 

 

 

Комментарии